К книге
Россия в глобальном конфликте XVIII века. Семилетняя война (1756−1763) и российское обществоПроблемы и методы. Мариан Фюссель МИР В ОГНЕ. К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ (1756−1763)[64]
14%
Проблемы и методы. Мариан Фюссель МИР В ОГНЕ. К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ (1756−1763)[64]
3

How fatal a war has this been! From Pondicherry to Canada, from Russia to Senegal, the world has been a great bill of mortality![65]

1. ВВЕДЕНИЕ

В 1755 и 1756 гг. на севере Германии землетрясения и нашествия мышей толковали как предвестников грядущей более масштабной и на сей раз рукотворной катастрофы – Семилетней войны[66]. Представлялось, что хаос в природе возвещает хаос среди людей. Восприятие таких феноменов как знамений было стандартной моделью интерпретации в раннее Новое время, хотя к середине XVIII столетия она уже вызывала критику у тех, кто отвергал наивное суеверие простецов[67].

Семилетняя война стала событием глобального масштаба с театрами военных действий в Европе, Северной и Южной Америке, Западной Африке и Южной Азии[68]. В ней соединились две линии конфликтов, идущие от Войны за австрийское наследство (1740–1748): с одной стороны, колониальное соперничество между Англией и Францией, с другой – восходящий к аннексии Фридрихом II Силезии в первых двух силезских войнах антагонизм между Пруссией и Австрией. Из-за переплетения этих двух конфликтов военные действия распространились по всему миру и были закончены лишь в 1763 г. мирными договорами в Париже и Губертусбурге[69].

Пока в 1755 г. холодная война между британцами и французами в лесах Северной Америки перерастала в горячую, мир с ужасом взирал на природную катастрофу невиданных масштабов. 1 ноября 1755 г. столица Португалии, Лиссабон, была почти полностью уничтожена цунами и пожаром. Вызвавшее их землетрясение ощущалось и в германских землях, но несравненно более драматическая участь Лиссабона превратилась в медийное событие европейского масштаба[70]. Однако уже в 1757 г., как показывает анализ каталога Лейпцигской ярмарки, рукотворная катастрофа войны практически затмила в публицистике землетрясение[71]. Через несколько лет Вольтер в своем «Кандиде» упомянул оба этих событиях как потрясение привычного образа мира[72].

Толкования знамений в связи с землетрясением и нашествием мышей могут служить примером «лабораторной ситуации» в Семилетнюю войну, в ходе которой пересекались друг с другом традиции и инновации, домодерное и модерное[73]. Они же открывают темы и перспективы исторической антропологии, которая интересуется историей трансформации моделей восприятия, действий и интерпретаций, представляющихся нашему модерному миру инаковыми, чужеродными[74]. Впрочем, в определении «исторической антропологии» и ее программы исследователи далеки от единодушия[75]. Слишком разнятся между собой даже в пределах одной Германии местные школы исторической антропологии, скажем, в Берлине, Фрайбурге или Геттингене; у каждой из них свои справочники и своя научная периодика[76]. Нет недостатка и в программных заявлениях[77]. Историческая антропология – это междисциплинарное поле, формирование которого находится в постоянном развитии. Репертуар ключевых понятий и вопросов постоянно расширяется, так что даже в рамках одного течения уровни дискуссий 1985, 1995 и 2015 гг. могут существенно различаться. В начале 1980‐х на первом плане были вопросы теории действия об агентности (agency) исторических акторов, особенно в гендерном плане, а материальное ограничивалось в основном экономикой; в 1990‐х гг. фокус был дополнительно направлен на медиа, репрезентации и перформативные практики, а в 2000‐х гг. среди прочего – на вопросы симметричной антропологии, соотношение природы и культуры, глобальную историю и возвращение материальности историчного[78]. Это перечисление лишь выборочное и ни в коем случае не означающее смену одного другим, но постоянное расширение, при котором всегда оставались актуальными и прежние вопросы. Если, к примеру, материальным вещам в праксеологическом смысле приписываются качества, определяющие развертывание действия, то старый вопрос об агентности/agency обретает новую динамику[79]. Классические дихотомии вроде микро- и макроистории, о которых шли дискуссии в 1980‐х гг., отнюдь не потеряли актуальности, но с проекцией их на глобальный контекст лишь еще более усложнились[80].

Существенно для профиля и сущности исторических подходов и определение их границ. В случае исторической антропологии в 1980‐х гг. таковыми были социальная и политическая история, в 1990−2000‐х гг. же стали скорее обращать внимание на отличие от новой культурной истории, которую историческая антропология в широком понимании стремилась считать своей[81]. Несмотря на высокую степень теоретизации – ибо историческая антропология несомненно представляет собой один из наиболее теоретизированных подходов к истории, – ее контуры лучше всего определяются в историографической практике[82]. Применяемый в настоящей статье подход следует традиции исторической антропологии, выросшей из социальной истории, которая понимает себя в общем и целом как историю социальных практик[83]. Соответственно далее на примере Семилетней войны будет намечено, какие вопросы может задавать историческая антропология войны и как она может работать с эмпирическим материалом. Эту цель я прослеживаю в три этапа: вначале характеризую некоторые основные результаты смены перспективы (2.), затем перехожу к тематическим полям истории повседневности войны (3.), чтобы, наконец, задаться вопросом, что может дать историко-антропологический подход для анализа Семилетней войны в глобальном аспекте (4.).

2. СМЕНА ПЕРСПЕКТИВ: К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ ВОЙНЫ

Войны представляют собой в общем центральную область историко-антропологических исследований, поскольку служат экзистенциальным вызовом жизненному миру человека и одновременно требуют последовательной историзации[84]. Так, в целом ограниченные военно-исторические исследования склонны скорее к биологизирующей антропологии[85]. Историческая же антропология стремится прежде всего историзировать такие темы, как труд, питание, пол, тело, насилие, страдание, болезнь и смерть, а также медийность, религиозность, материальность и глобальность, но эта задача ставит перед ней и определенные эмпирические вызовы[86]. Среди них феномен, который можно назвать «парадоксом Зиммеля». В своей статье об историческом времени на материале Семилетней войны философ и социолог Георг Зиммель ставит вопрос о том, насколько близко мы можем подойти к исторической практике, не теряя при этом из виду ее историчности[87]. Как он пишет, каждый отдельный удар саблей в битве при Кунерсдорфе 1759 г. в микроперспективе ничем не отличается от любого другого удара саблей как составной части военного насилия. Но в чем особенность Кунерсдорфской битвы, или, шире, что характерного в исторической антропологии именно Семилетней войны?

До сих пор основной методологический путь исторической антропологии составляла, как правило, микроистория – история отдельной деревни, отдельного военного кровопролития, отдельного индивидуума[88]. Но как мы попадем отсюда на более высокую агрегирующую ступень? Возможным способом может служить последовательное игнорирование онтологического различения между микро- и макроуровнем и фиксация в духе плоских онтологий[89] разнообразных переплетений сюжетных линий и отдельных практик[90]. В этом случае отдельный случай грабежа встраивается в более широкий процесс циркуляции товаров и ресурсов, отдельная пропагандистская листовка – в целую дискурсивную формацию, баталия – в совокупность различных практик насилия от малой войны до осады. «Большое» в этом случае не отличается по своему онтологическому статусу от «малого», различия зависят скорее от эпистемологического вопроса о видимости восприятия[91]. Например, такая битва, как Кунерсдорфская, сама по себе «невидимая», поскольку складывается лишь из множества отдельных действий[92].

В то время как в макроисследованиях Семилетней войны недостатка нет, почти все они до сих пор оперировали классической историей в стиле battles and treatises – главных битв, великих людей, центральных решений[93]. Постановка проблем в духе исторической антропологии реализовалась, скорее, в форме статей и, как правило, на материале отдельных кейсов[94].

В то же время историческая антропология не застрахована от одной из ловушек «культурных поворотов», а именно смешения перспективы и предмета, оптики и топики[95]. Так, безусловно, не всякое исследование об экономике, материальной культуре или смерти обязательно встроено в историко-антропологическую перспективу; это касается и большинства цитируемой здесь литературы по Семилетней войне. Однако вопросам об альтернативных акторах, практиках и традициях всегда была присуща критическая смена перспективы: от истории элит – к повседневности простых людей, от фиксации на письменных источниках – к широкой палитре исторического материала, от евроцентризма – к глобальным переплетениям и циркуляции и т. п. Если эти перспективы свести только к предметам, историческая антропология потеряет свой критический заряд. Иначе говоря, с рассмотрением новых тем должно фундаментально поменяться и представление о масштабных исторических контекстах: война предстанет тогда не последовательностью военных событий и договоров, а экзистенциальной борьбой за выживание, которая разыгрывается не только в политических кабинетах, но и на каждом отдельном крестьянском дворе[96]. Сведение же повседневности лишь к одной в ряду прочих тем приводит к тому, что хотя раздел о ней и включается в большие нарративы, но никак на них не влияет. После разделов о политической истории просто следует в конце еще один, об истории жизненного опыта (Erfahrungsgeschichte). Это в любом случае лучше, чем совершенно игнорировать историю военной повседневности, но в конечном итоге приводит к своего рода компартментализации, изолированному рассмотрению, а отсюда к нейтрализации критических импульсов истории повседневности и жизненного опыта[97].

При этом требуется все же чем-то ответить на вероятный упрек из перспективы структурной или макроистории, утверждающей, к примеру, что Семилетняя война была «в действительности борьбой финансовых и экономических систем, развитости модерных государственных администраций, а также военной выносливости»[98]. Это утверждение не является ошибочным само по себе, но с точки зрения исторической антропологии оно остается неудовлетворительным без микроисторического прочтения «черного ящика» экономических систем и государственной администрации[99]. Необходимо определить акторов администрирования и финансирования с их конкретными практиками, иначе в противном случае грозит опасность опредмечивания структур и соотношений, превращения их в субъекты, как это очевидно происходит в формуле «борьбы систем»[100]. В то же время следует избегать отнюдь нередкой у исторических антропологов склонности выплеснуть с водой ребенка, поспешив вовсе исключить кабинетную политику и общие стратегии из поля зрения, поскольку это будет способствовать критиковавшейся выше «компартментализации». Как превратить кабинетную политику в тему для исторической антропологии? Различные наработки для этого уже есть в области новой истории дипломатии, которая затрагивает, к примеру, символическую коммуникацию, восприятие или неформальные сети[101]. Мое дополнение ориентировано, с одной стороны, на социологию организаций, предлагая обратить внимание на социальную логику фантазмов постановлений (Verfügungsphantasmen), то есть определяющих действия фикций управляемости и сферы действия решений, и на пробел между планированием и срывом плана. С другой стороны, можно учесть импульсы из истории знания, рассматривая кабинет и политические действия как своего рода ситуацию лаборатории[102]. Вместо того чтобы опираться на индивидуальных главных исторических акторов, таких как Питт, Шуазель, Кауниц, Фридрих II и т. п., следует рассматривать процессы решения под углом зрения социальной антропологии как коллективный акт[103]. Здесь также речь идет о практиках, социальный смысл которых требуется расшифровать, а не предполагать как данность. Многочасовая речь в парламенте была в том числе телесным, перформативным актом; на процессы принятия решений могли влиять страхи, эмоции и антипатии; технические системы записи, документация списков и дел порождали особые условия и влияли со своей стороны на решения[104]. Аналогично науке внешнюю политику следует понимать не как бесплотную игру расчетов, но привязывать к ее конкретным мерам реализации. Если посмотреть с другой стороны, «кабинетный стол» должен играть роль не только как метафора, но и как материальная составная часть комплексных политических установок (setting)[105]. И лишь в том случае, если удастся проработать на микроуровне политическую, военную и экономическую сферы, историческая антропология войны может дать больше, чем отводящееся на ее долю в процессе разделения компетенций исследование элементарных переживаний человека, значение которых в принципе не отрицает и классический военный и дипломатический историк, но с легкостью выводит их за пределы «существенного».

3. ВОЕННАЯ ПОВСЕДНЕВНОСТЬ: ВОСПРИЯТИЕ, ОПЫТ И ИНТЕРПРЕТАЦИЯ

В центре исторической антропологии всегда был действующий, интерпретирующий и страдающий человеческий субъект[106]. Отсюда очевидно всплывает вопрос о страдающих в войну. И здесь нас также подстерегает парадокс Зиммеля: разве страдающий в войне индивид не сталкивается с одними и теми же экзистенциальными вызовами?

Широкая глобально-историческая перспектива Семилетней войны дает новые характерные результаты и с точки зрения истории жизненного опыта[107]. Так, в фокусе оказываются не только особенно пострадавшие от войны территории Священной Римской империи, например Саксония, но и коренные американцы с порабощенными африканцами. Обе эти группы можно считать основными проигравшими в войне[108]. Исследование роли культур аборигенов Северной Америки в «Войне с французами и индейцами» (French and Indian War)[109] открыло в том числе методологические возможности для антропологических перспектив[110]. Здесь исследователи имели дело с акторами, культурно совершенно инаковыми: не только с другим языком, но и с другой религией, с другой экономикой, другими практиками насилия и т. п. К тому же это были бесписьменные культуры со своими средствами коммуникации, как, например, вампум[111]. Их исследование требовало иных методик и приглашало присмотреться к культурным отличиям.

Но страдало и гражданское население Европы, не говоря уже о солдатах на многочисленных полях сражений[112]. Речь должна идти, однако, не о том, чтобы мерить разные группы акторов относительно друг друга, а о расширении перспективы для преодоления старых евро- или тем более прусскоцентричных нарративов и историзации насилия.

В сравнении с Тридцатилетней войной и Коалиционными войнами конца XVIII в. относительно остальной части столетия утвердилось мнение об «укрощенной Беллоне»[113]. И хотя многие эмпирические данные говорят в реальности не в пользу ограничения конфликтов, нельзя все же полностью отрицать динамику и более выраженное «дозирование» в ведении войны[114]. Ни один город не разделил судьбу Магдебурга в Тридцатилетней войне, однако в сельской местности ситуация выглядела иначе. Население здесь по большей части не попадало в поле зрения просвещенной общественности и было подвержено произволу высокомобильных конных легких войск в «малой войне»[115]. В то же время степень насилия различалась в зависимости от региона и состава акторов. Находившиеся на самообеспечении и не имевшие возможностей словесной коммуникации казаки обнаруживают иную культуру насилия, нежели прусский вольный корпус у стен имперского города или обманутые в ожидании трофеев племена индейцев[116]. «Национальные» историки XIX в. видели «особый феномен Семилетней [войны] в том, что на арене боевых действий в ней в большей степени, нежели в других мировых войнах, появлялись наряду с цивилизованными национальными элементами также варварские и полудикие нации: в Канаде за и против Англии сражались орды индейцев; Австрия выставила в поле массы своих кроатов и пандуров; Россия включила в состав армии вторжения народности, которые до того редко видели в глубинных регионах Европы и появление которых было способно вызвать в памяти в центре современной цивилизации эпоху Великого переселения народов. Если в том, чтобы не гнушаться прибегнуть к призыву иррегулярных вооруженных масс, российские власти были схожи с прусскими, то происходило это, в отличие от Пруссии, не из‐за острой нужды в регулярных бойцах, но потому, что здесь от применения подобных национальных ополчений ожидали существенных военных преимуществ»[117].

Так с вступлением в войну Российской империи создалась особая ситуация встречи между культурами. Российские иррегулярные войска в лице конных казаков и калмыков прежде всего способствовали формированию образа столкнувшейся с логистическими проблемами российской армии в Пруссии, который оставил устойчивые следы и в пропаганде, и в повседневной жизни рядового населения[118].

С историко-антропологической перспективы интересны, с одной стороны, современные эпохе сведения о казаках и калмыках, в которых образ врага соединен со своего рода протоэтнографией и которые обращают внимание на образ жизни, одежду, религию и боевой дух этих войск[119]. С другой стороны, с точки зрения исторической антропологии насилия встает вопрос о причинах и интерпретации военного насилия, воспринятого как нерегулярное. Связывание его с иррегулярными частями нуждается в эмпирической проверке с включением в исследования отклонений от нормы среди регулярных войск[120].

Крайняя эскалация насилия отнюдь не ограничивалась, таким образом, неевропейским театром военных действий[121]. Наряду с акцентом на эксцессах насилия и по большей части еще не реализованными исследованиями нарушения существующих норм линейными войсками необходимо, в частности, подвергнуть эмпирической проверке тематические поля, которые привлекаются для подтверждения тезиса об «укрощении» войны: это обмен военнопленными и обращение с ними, сдача укрепленных мест, военно-полевая медицина, уход за неприятельскими ранеными, квартирование и трофеи, отказ от нерационально жестоких видов артиллерийских снарядов, жесткая линейная система, исключительно стратегии маневрирования, а также применение правовых норм к ведению боевых действий в целом[122].

То, что степень разрушительности в Семилетнюю войну достигла необыкновенных масштабов, доказывает факт постоянного сравнения ее современниками с Тридцатилетней войной, а не с различными войнами за наследства между ними. В 1760 г. в «Лейпцигском сборнике» (Leipziger Sammlungen) появилась статья под названием «Соображения анонима по поводу разорений в экономике и политике, причиняемых нынешней войной». Основной линией аргументации служит сравнение с обстоятельствами Тридцатилетней войны:

В эпоху около 1647−1657 гг. в Германии отчасти все еще полыхал ужасный огонь всеобщей внутренней 30-летней войны, отчасти же после заключенных в Оснабрюке и Мюнстере мирных договоров многим местностям нашего отечества предстояло перенести в течение где более, где менее длительного времени много страшных последствий этой войны – величайшие бедствия, огромные страдания и нужду. Люди мечтали о лучших временах и размышляли о различных средствах, чтобы наконец быть избавленными от этого наказания Божьего, за которое его не признавали разве что те, кто именовался христианами, не имея веры. В годы же с 1757‐го и по текущий 1759-й, то есть спустя сто лет, Господь вновь посетил нас, попустив ужасный пламень войны на все наше отечество, который ныне угрожает пожрать и сжечь все, как в 30-летнюю войну[123].

Но в то же время автор признает перемены в ведении войны: «Справедливо, правда, что манеры и способы ведения 30-летней войны были несколько более жестокими и бесчеловечными, чем теперь; равно вид оставленных ей следов, как и известия о той войне, представляют нам огромный размер тогдашних бедствий». Однако далее в тексте, ссылающемся в том числе на опустошение Пфальца войсками Людовика XIV, эта релятивизация сама получает относительный характер. Здесь можно увидеть риторические стратегии, сопоставляющие собственные страдания с примером наивысшего ужаса, оставшегося в коллективной памяти, но это может и указывать на манеру восприятия и интерпретации погружающегося во все больший хаос мира, объятого пламенем. Императив маневренной стратегии не в полной мере снижал жертвы среди мирного населения, он скорее смещал их распределение.

Постоянное присутствие проходящих мимо крупных армейских соединений способствовало распространению так называемых лагерных болезней в том числе в городах. Перспектива, обращающая внимание на эти потери, меняет и в целом картину Семилетней войны, поскольку гораздо больше мужчин стало жертвами болезней, чем было убито в боевых действиях[124]. При отступлении на восток, согласно склонному к преувеличениям Архенгольцу, «тысячи» калмыков погибли от натуральной, или, как тогда ее называли, «черной», оспы – болезни, с которой они сталкивались в степи, но считали ее неизлечимой и, очевидно, были ей подвержены в большей степени, нежели другие военнослужащие российской армии[125].

Только на Кубе после оккупации ее британцами в 1762 г. от инфекционных болезней погибло больше мужчин, чем в сражениях «Войны с французами и индейцами» на североамериканском театре[126]. Однако страдания окончивших свою жизнь в болезни никак не отражены в историографии, тогда как малейшие перестрелки в «Войне с французами и индейцами» исследованы досконально. На двух театрах Семилетней войны вообще не происходило никаких значимых битв – это так называемая Померанская война между Швецией и Пруссией (1757–1762) и Фантастическая война между Испанией и Португалией (1762)[127]. В то же время в обеих войнах тысячи солдат стали жертвами голода и инфекционных болезней.

Историко-медицинская перспектива подводит к теме истории тела, еще одного плодотворного поля исследований исторической антропологии[128]. Солдаты Старого режима были практически беззащитны против воздействия погоды и окружающей среды, и в сражении форма защищала их минимально[129]. Актуальной темой постоянно оставалось питание, что однозначно указывает на аграрный характер тогдашнего общества, в котором основным продуктом питания был хлеб, а повышение цен быстро становилось для низших классов критическим вопросом выживания[130].

Примером того, как, исходя из питания, современники могли оценивать менталитет чужих войск, может служить свидетельство саксонского офицера Иоганна Готлиба Тильке (1731−1787) о «хлебе» в российской армии: «Русские солдаты получают не хлеб, а зерно, которое они мелят или, точнее, дробят на ручных мельницах, имеющихся по одной на палатку». Из муки в бочках или в земляных полостях готовится квашня и выпечка: «Эти сухари на вид как обожженная в печи глина. Чтобы разжевать их, нужны хорошие зубы и еще лучшие десны, которые обыкновенно затем кровоточат. <…> Если сухари у них кончаются, а выпечь новые не получается, они делают себе тюрю из воды с мукой. Такие блюда вряд ли пришлись бы по вкусу нашим изнеженным солдатам. Русский же не только доволен, но и выносит без ропота даже голод и величайшую нужду, если сказать ему, что это по приказанию или с одобрения его императрицы»[131].

Взгляд вблизи позволяет также увидеть языковые компетенции или их отсутствие в качестве важного фактора взаимопонимания и взаимодействия. Многие исторические работы походят на старый голливудский фильм, в котором актеры всегда говорят на одном и том же языке. Хотя латынь и французский составляли универсальные средства общения, в основном господствовало безъязычие[132]. А. Т. Болотов извлекал выгоду из своего знания немецкого языка; он пишет о Тильзите: «Мне немецкий мой язык и в сем случае очень помог. Всем немцам можно то в похвалу сказать, что они отменно благосклонны к тем, которые из иностранных умеют говорить их языком». Он неожиданно получает от пекаря «десяток хлебцов». «Сим образом удавалось мне и все прочее доставать себе купить несравненно с лучшим успехом, нежели другим, языка немецкого неразумеющим»[133]. Британцы в северо-западных немецких землях столкнулись с жителями, не говорившими по-английски, а среди британцев, отправленных в Португалию, лишь единицы знали португальский. Следствием стали многочисленные трения в повседневной жизни.

История тела во многом распространилась также на историю чувств, задавая вопросы о зрении, слухе, вкусе, обонянии и осязании[134]. Постоянное внимание к порядкам видимого позитивно отразилось на истории звука[135]. Были исследованы различные звуковые ландшафты на войне и в мирное время, а также культурная кодировка звуков[136]. Получилась широкая палитра акустических факторов от колокольного звона и грома пушек как наиболее громких звуковых эффектов раннего Нового времени до пения во время баталии или тишины.

Протестантский пастор Христиан Теге описал при Цорндорфе в 1758 г. со стороны российской армии приближение прусских войск:

До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но [их полевой] музыки еще не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, мы услышали звуки гобоев, игравших известный гимн Ich bin ja, Herr, in deiner Macht! (Господи, я во власти Твоей!). Ни слова о том, что я почувствовал [при этой музыке]. Но, думаю, никому не покажется необычным, что впоследствии, в течение моей долгой жизни, эта музыка всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.

С началом орудийной канонады звуковое поле битвы из полевой музыки превратилось в грохот баталии. Теге пишет далее:

Пока неприятель приближался шумно и торжественно, российская армия стояла так неподвижно и тихо, что казалось, там нет ни одной живой души. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь каре, спустившись в углубление. <…> Страшный рев пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. <…> Пули беспрерывно свистели в воздухе.

Шум оглушает и постепенно наполняется криками раненых:

«Был час пополудни. Битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали окруженные людьми, оглушаемые криком раненых и умирающих. Прусские пули достигали русских уже и здесь. Даже при нашем выезде [из каре] пуля попала в котелок казака, наделав такого звона, что я чуть не лишился чувств»[137].

Шум битвы не только имел тактическое и топическое значение, но и действительно, очевидно, в большей степени, нежели оптические впечатления, оставался в памяти исторических акторов.

Вызовы и новые впечатления война принесла и для вкусовых ощущений. В свидетельствах современников оставили свои следы непривычные продукты питания или их суррогаты, а также опустошение, трупы и нечистоты[138]. Прежние призывы преодолеть зацикливание на текстовых источниках получили разнообразные новые перспективы в свете «материального поворота» (material turn)[139]. Так историческая антропология сталкивается в области исследования битв с человеческой антропологией, однако ее эвристический потенциал прежде всего полезен для событий, мало задокументированных письменными источниками. Исследований по Семилетней войне здесь пока немного, но и в этой области глобальная перспектива обещает важные открытия, например для археологии фортов в Северной Америке или для отдельных баталий в Европе[140].

Несмотря на давно высказанную потребность в «военной истории, которая рассказывает о смерти», именно акт убийства составляет парадоксальный пробел в исследовании войн XVIII в. в целом и истории Семилетней войны в частности[141]. Причины заключаются как в ситуации с источниками, так и в исследовательских интересах. Насыщенное описание боевых действий напоминает традиционную военно-оперативную историю, а такие труды, как «Лик битвы» Джона Кигана, до сих пор не нашли достаточно продолжателей[142]. Это также прежде всего объясняется ситуацией с документами: источники, которыми Киган располагал для битвы при Ватерлоо, не представлены так плотно ни для одной из битв Семилетней войны[143]. Следующая эвристическая проблема – в недостаточной тематизации в личных свидетельствах и эго-документах собственного насилия. Почти все изображают себя пассивными жертвами и лишь очень редко активными действующими лицами. Возможные причины многообразны и здесь. Мотивом могли стать, например, религиозно обусловленные проблемы тематизации у пиетистов, писавших обычно охотно, равно как и ощущение себя у пехотинца лишь колесиком большой машины: он честно расстреливает все свои патроны при стрельбе плутонгами, не попадая ни в кого конкретно[144]. Характерно, что у егерей это уже выглядит по-другому[145]. Кроме того, большинство свидетельств оставили офицеры, которые скорее командовали, чем сражались сами[146]. В высказываниях о физическом насилии предпочитали прибегать к топике невыразимости или использованию уменьшительных форм и эвфемизмов[147]. Возраставшее значение артиллерии имело следствием как ощущение беззащитности перед смертельным огнем с дистанции, так и эстетизацию артиллерийского огня на полях сражений и при осадах городов[148]. Особое впечатление на европейских полях битв оставили шуваловские гаубицы, намеренное засекречивание которых создало особую ауру чудо-оружия[149].

Взгляд на нормативные источники, такие как уставы и справочники по экзерциции, показывает, что в них, в отличие от современных руководств, эффективность убийства не тематизировалась. У солдат почти не имелось, таким образом, и вербальных образцов.

С тематикой насилия тесно связаны и современные эпохе гендерные образы. На сегодняшний день имеются многочисленные исследования представлений о маскулинности в Семилетней войне, в то время как классические темы истории женщин затронуты сравнительно мало, во всяком случае для европейского театра[150]. Между тем во время войны женщины временно брали на себя классические мужские роли, будь то переодетая солдатка или поэтесса, они становились жертвами сексуального насилия, ухаживали за больными или, овдовев, вынуждены были вести домашнее хозяйство[151]. Здесь еще достаточно потенциала для будущих исследований.

4. О ЛОЖАХ И ТАБАКЕРКАХ: МИКРОИСТОРИИ ГЛОБАЛЬНОГО КОНФЛИКТА

Тот факт, что Семилетняя война была конфликтом глобального масштаба, не является для исторической науки чем-то новым. В XIX и XX вв. этот глобальный аспект несколько отступил на задний план, но за последние тридцать лет стал привлекать внимание снова. Тем не менее переплетенная история войны оставалась скорее абстрактной, методологически она или следовала за региональными исследованиями (area studies), обращая внимание на определенную территорию за океаном, или тематизировала исторические переплетения, исходя из перспективы геополитических стратегий. Расширение перспективы произошло благодаря истории коммуникации, медиа и прессы, которая исследовала информационную коммуникацию с колониями или дискуссии о колониальной политике в европейской и американской прессе[152]. У грамотной публики имелся широкий выбор печатных изданий с богатой информацией в том числе об отдаленных местах событий. К этому эвристическому подходу, рассматривающему информацию и циркуляцию знания, можно добавить еще два, не производных в строгом смысле из исторической антропологии, но получивших благодаря ей решающий импульс. Это история того, что можно анахронически назвать транснациональными организациями, и история материальной культуры. Купцы и торговцы, а следовательно, и торговые компании вроде Британской (East India Company) или Французской Ост-Индской (Companie des Indes orientales) попали в поле зрения историков уже давно[153]. В меньшей степени в исследованиях по Семилетней войне фигурировали протестантские миссионеры, орден иезуитов или масоны. Все это «общества» с богатой исследовательской литературой, которая, однако, применительно к войне не поднималась до перспективы геополитики. Если Британская Ост-Индская компания практически выступала в войне как отдельная сторона, то о других этого безусловно сказать нельзя, однако они распространяли информацию, поддерживали глобальные сети, осуществляли на местах пастырскую деятельность и медицинский уход[154]. Даже при том что Семилетняя война не была религиозной, роль конфессиональных и религиозных различий в повседневности трудно переоценить[155]. Религиозные акторы обладали здесь большим влиянием, например когда уговаривали солдат дезертировать или, наоборот, воодушевляли на богослужениях. Воинские ложи перемещались вместе с армией, давая возможность перемены обстановки и контактов с местными элитами[156].

Наряду с организованными акторами существовали также те, кого историки часто именуют посредниками между культурами (go-betweens, cultural brokers), кто путешествовал между разными мирами более или менее в одиночку[157]. Среди них Ананда Ранга Пиллаи (1709–1761), индийский торговец из Пондишери, который поддерживал контакты с французами и тщательно записывал события войны в объемном дневнике; отметил он и Лиссабонское землетрясение[158]. Африканец Олауда Эквиано (1745–1797), который провел войну в качестве раба-прислужника на борту разных кораблей, или Маркус Ульман (1738–1764), ученик цирюльника, дезертировавший из швейцарского полка в Вестфалии и позднее оказавшийся в качестве судового врача при осаде британцами Гаваны, – все они оставили свидетельства своей бурной жизни на стыке между разными мирами[159].

Самым распространенным словесным образом, который использовали современники для интерпретации глобальных взаимосвязей, был мировой пожар или пламя, перекидывавшееся от искры из другого региона[160]. Так происходила актуализация и своего рода глобализация традиционного шаблона интерпретации. Однако с точки зрения исторической антропологии современники могли прибегнуть и к более оригинальным образам, в которых оказывается задействована материальная культура[161]. Ирландский новеллист Чарльз Джонстон (1719–1800) в 1760−1765 гг. опубликовал сначала в двух (1760), а затем в четырех томах (1765) сатиру «Хризал, или Приключения гинеи»[162]. В произведении, которое отдает дань целому жанру рассказов от третьего лица (it-narratives), героем выступает одушевленная монета, которая переходит из рук в руки и вращается по всему миру[163]. После ее «рождения» в Перу среди ее владельцев оказываются люди «всякого положения в жизни, через руки которых она прошла, в Америке, Англии, Голландии, Германии и Португалии». Наряду с обувью, тростью, плащом или письменным столом платежные средства были особенно популярны в рассказах от лица вещей; в XVIII в. неизбежно должны были последовать и приключения банкноты или рупии. И сам замысел не принадлежит Джонстону, он опирался на предшественников начала XVIII в. То, что делает «Хризал» столь современным, наряду с «социальной жизнью вещей» или «говорящих вещей», – это перспектива глобального обращения и первенства в системе ценностей денег, которые объединяют микро- и макроуровень войны в духе «плоской онтологии»[164]. О восприятии войны вне Европы свидетельствуют и изделия современных эпохе художественных ремесел, которые можно назвать сувенирной продукцией раннего Нового времени: табакерки, памятные, или «виватные», ленты (Vivatbänder), шраубталеры – составные талеры с вложенными бумажными сюжетными панорамами, фарфор и т. п. «Виватные» ленты с набивкой на ткани носили на публике как петлицы, а также коллекционировали и использовали как сувенир[165]. На одной из таких лент 1758 г. изображена, например, битва при Цорндорфе между пруссаками и русскими вместе со взятием британцами Луисбурга[166]. Тематические табакерки из Изерлона пережили во время войны настоящий бум батальных сюжетов[167]. Так, на одной из них изображены вместе франко-британское морское сражение при Картахене 1758 г. и битва при Росбахе 1757 г. – и там и там французы потерпели поражение[168].

Поражения французов и связанных с ними с 1761 г. «семейными» узами союзников-испанцев напоминают также о том, что при всем внимании к историям переплетений не следует упускать из виду и идущие параллельно истории разъединений[169]. Французская колониальная империя после войны сначала значительно сократилась и была в поиске новых зон влияния. Последствиями этого стали как попытка колонизации Гвианы, закончившаяся гуманитарной катастрофой, так и последующая ориентация на Африку[170]. Если следовать за многочисленными работами, которые видят в «Французской и индейской войне» этап на пути к Войне за независимость США, то разъединение в среднесрочной перспективе коснулось и значительной части Британской империи[171]. Считать ли это предметом исторической антропологии, а не классической истории геополитики и империй? В Куру, ныне городке Французской Гвианы, где среди прочих 17 тысяч переселенцев пытались поселить около 11 тысяч колонистов-католиков из Эльзаса и юго-западной Германии, вспыхнули болезни[172]. Около 10 тысяч человек умерли от недоедания, горячки и эпидемий.

Не надо думать – хотя события 2020 г. с эпидемией ковида и могут наводить на такие мысли, – что болезни следует объявить теперь все объясняющим результативным фактором в истории. Но в то же время тропические болезни британских экспедиционных войск на Кубе и Война за независимость США связаны между собой, пусть и неприметным и косвенным образом, поскольку на Кубе были задействованы полки из Нью-Йорка, отсутствовавшие на Понтиакской войне против индейцев, произошедшей сразу вслед за Семилетней. Их потери внушили населению Восточного побережья убеждение, что они достаточно пострадали на войне, вопреки обвинениям колонистов в том, что они не поддерживают единство, неблагодарны и нелояльны. Именно в повседневной жизни различные меры британцев в сфере налогообложения стали восприниматься болезненно, что способствовало формированию чувства общности колонистов.

5. ИТОГИ

История восприятия войны несомненно играет центральную роль, но не равнозначна исторической антропологии войны: последняя скорее тяготеет к малой «тотальной истории» или «детальной истории целого»[173]. Это требует объяснений, поскольку к «тотальной истории» в Германии 1980−1990‐х гг. относились уничижительно, понимая ее в намеренно искаженном виде как высокомерную попытку изображения исторического феномена во всей его целостности[174]. На самом же деле подразумевается множественность перспектив и отражение этой множественности в нарративе, который не ограничивается одной группой акторов, одним жанром или одним эвристическим методом. Так история войны становится также тестовым случаем для историографической практики исторической антропологии. Так предмет войны ставит перед ней следующие вызовы: наряду с уже хорошо протоптанными путями истории восприятия «снизу» требуется заново заняться и такими классическими темами, как финансирование армии, логистика, военная техника или кабинетная политика.

Множественность перспектив не означает простого приплюсования процессов и контекстов, в особенности в истории глобальных переплетений. Глобальное измерение Семилетней войны содержится в отдельных людях, их практиках и свидетельствах, а не в отдельной от них структуре sui generis. Кроме того, пары микро vs макро и локальное vs глобальное не идентичны и не взаимозаменяемы[175]. Создавать нарративы с множественными перспективами – значит не лишать акторов их интенциональности, но прежде всего бережно контекстуализировать их намерения. Для этого требуется симметричная перспектива, которая не различает априори главных и второстепенных акторов. Симметрия – это и важный корректирующий фактор для изображения процессов, чтобы избежать нарративного шаблона телеологической истории победителей. Современники Семилетней войны сами показали пример, когда в 1763 г., после подписания Парижского мира, в Лондоне вышел один из первых романов о будущем, рисовавший мировую гегемонию французов в XIX и XX вв. как следствие слишком мягких с британской точки зрения условий мирного договора[176]. Наконец, для истории войны «вблизи», которая критически держит в уме разницу между предметом и перспективой, наилучшим мотивом представляется стремление к миру[177].

Предыдущая главаГлава 3 из 22Следующая глава