К книге
ДневникиСтраница 43
14%
Страница 43
43

Отпуски давались всем — и все они (содержимые на счет социалистического государства) — уезжали в город проститутни- чать. Они уже не боялись арестов, — ибо они и так арестованные. Когда им сказали: «Зачем вы продолжаете ваше гнусное дело?» — они отвечали: «Нам не хватает еды: нужно же приработать!»

У Каплуна издох волчонок. Он кормит своих волчат молоком — в то время как многие матери сохнут от ужаса, что не могут напоить детей!

«Вечер Блока»*. Блок учил свои стихи 2 дня наи- 1920

зусть — ему очень трудно помнить свои стихи. Успех грандиозный — но Блок печален и говорит:

Все же этого не было! — показывая на грудь.

28 июня. Дом Искусств. Пишу о Пожаровой. Вспомнил, что на кухне Дома Искусств получают дешевые обеды, встречаясь галантно, два таких пролетария, как бывший князь Волконский и бывшая княжна Урусова. У них в разговоре французские, английские фразы, но у нее пальцы распухли от прошлой зимы и на лице покорная тоска умирания. Я сказал ему в шутку на днях:

Здравствуйте, ваше сиятельство.

Он обиженно и не шутя поправил:

Я не сиятельство, а светлость…

И стал подробно рассказывать, почему его дед стал светлейшим. В руках у него было помойное ведро.

Сколько английских книг я прочитал ни с того ни с сего. Начал с Pickwick’a — коего грандиозное великолепие уразумел только теперь. Читаешь — и будто в тебя вливается молодая, двадцатилетняя бессмертно-веселая кровь. После — безумную книгу Честертона «Manalive» с подозрительными афоризмами и притворной задорной мудростью, потом «Kidnapped» Стивенсона — восхитительно написанную, увлекательнейшую, потом отрывки из Барнеби Рэджа, потом Conan Doyle — мелкие рассказы (ловко написанные, но забываемые и — в глубине — бесталанные) и т. д., и т. д. И мне кажется, что при теперешней усталости я ни к какому иному чтению не способен. Ничего систематического сделать не могу. Книгу дочитать — и то труд. Начал «Анну Каренину» и бросил. Начал «Catriona» (Stevenson) и бросил*.

У нас в Доме Искусств на кухне около 15 человек прислуги — и ни одного вора, ни одной воровки! Поразительно. Я слежу за ними пристально — и восхищаюсь, как они идиллически честны! Это аристократия нашего простонародия. Если Россия в такие годы могла дать столько честных, милых, кротких людей — Россия не погибла. Или взять хотя бы нашу Женю, милую нашу служанку, которая отдает нашей семье всю себя! Но где найти 15 честных интеллигентных людей? Я еще не видел в эту эпоху ни одного.

Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это — уже старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь это произведение древней культуры, — что Китти, Облонский, Левин и Ал. Ал. Каренин так же древни, как,

1920 напр., Посошков или князь Курбский. Теперь — в

эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, ми- лиционерш, кондукторш, — те формы ревности, любви, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся допотопными. И то психологичничанье, то вниканье [в оригинале пропуск. — Е. Ч.].

Придумал сюжет продолжения своего «Крокодила». Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди — в Зоологическом саду — а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Ва- сильчиков спасает их.

Июль. Жара. Ермоловская*. Наташа Жуховецкая (6 лет) говорит:

— Пшеница — жена, а пшено — ее муж!

Вспоминаю, как недавно я брился в парикмахерской на Морской, а парикмахер, бреющий другого клиента, рассказывал, как его знакомый поймал на Фонтанке — вот такую щуку — фунтов 10. Мой парикмахер и обиделся, и вознегодовал: — Вот такую щуку! На удочку! Из Фонтанки! — Бросил меня брить, подошел вплотную к тому парикмахеру — и стал издеваться над ним. Тот солидно клялся и божился — и говорил: «Что вы ко мне пристаете?» — а оба клиента сидели с намыленными щеками и целая очередь небритых мужчин ждала. Такова революция.

Октябрь 1920. Только что вернувшись из Москвы, Горький разбирал бумаги на столе и нашел телеграмму:

«Максиму Горькому. Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег».

Подписано именем, Горькому неизвестным.

Когда встречали Wells’a, Горький не ответил на поклон Пуни- на — не ответил сознательно. Когда же я сказал ему: зачем вы не ответили Пунину? — он пошел, разыскал Пунина и поздоровался.

Амфитеатров – человек дешевый и пошлый. Двадцать лет был нововременцем. Перекинулся в радикальный лагерь — написал несчастных Обмановых (тусклую сатиру на царя, в духе Щедрина) — и был со всем комфортом сослан на короткое время в Минусинск*. С тех пор разыгрывает из себя политического мученика.

«Когда я был сослан»... «Когда я сидел в тюрьме»... 1920

«В бытность мою в Сибири». Чуть не ежедневно писал он о своих политических страданиях — во всех газетных фельетонах. Спекулировал на Минусинске, как мог.

Нужно возможно скорее найти себе тему. В сотый раз я берусь писать о Блоке — и падаю под неудачей. «Блок» требует уединенной души. «Анну Ахматову и Маяковского»* я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг.

Замятин беседовал с Уэльсом о социализме. Уэльс был против общей собственности, Горький защищал ее. — А зубные щетки у вас тоже будут общие? — спросил Уэльс.

Когда я только что «возник» в Петербурге, я был очень молод. Моя молодость скоро всем надоела. «Чуковский скоро празднует 25-летие своего 17-летия», — говорил Куприн.

3 октября 1920 г. Третьего дня был у Горького. Говорил с ним о Лернере. История такая: месяца полтора назад Горький вдруг явился во «Всемирную» и на заседании назвал Лернера подлецом. «Лернер передает всякие цифры и сведения, касающиеся “Всемирной Литературы”, нашим врагам, Лемке и Ионову. Поэтому его поступок подлый, и сам он подлец, да, подлец». Лернера эти слова раздавили. Он перестал писать, есть, пить, спать — ходит по улицам и плачет. Ничего подобного я не видал. В Сестро- рецке мне, больному, приходилось вставать с постели и водить его по берегу — целые часы, как помешанного. Оскорбление, нанесенное Горьким, стало его манией. Ужаснее всего было то, что, оскорбив Лернера, Горький уехал в Москву, где и пребывал больше месяца. За это время Лернер извелся совсем. Наконец Горький вернулся — но приехал Wells и началась неделя о Уэльсе. Было не до Лернера. Я попробовал было заикнуться о его деле, но Горький нахмурился: «Может быть, он и не подлец, но болтун мерзейший… Он и Сергею Городецкому болтал о “Всемирной Литературе” и т. д.». Я отошел ни с чем. Но вот третьего дня вечером я пошел к Алексею Максимовичу на Кронверкский — и, несмотря на присутствие Уэльса, поговорил с Горьким вплотную. Горький прочел письмо Лернера и сказал: да, да, Лернер прав, нужно вот что: со- 1920 берите членов «Всемирной Литературы» в том же соста

ве, и я извинюсь перед Лернером – причем отнесусь к себе так же строго, как отнесся к нему. Это меня страшно обрадовало. — Почему вы разлюбили «Всемирную Литературу»? — спросил я. — Теперь вы любите Дом Ученых? — Очень просто! — ведь из Дома Ученых никто не посылал на меня доносов, а из «Всемирной Литературы» я сам видел 4 доноса в Москве, в Кремле (у Каменева). В одном даны характеристики всех сотрудников «Всемирной Ли- терературы» — передано все, что говорит Алексеев, Волынский и т. д. Один только Амфитеатров представлен в мягком, деликатном виде. (Намек на то, что Амфитеатров и есть доносчик.) Другой донос — касается денежных сумм. Все это мерзко. Не потому, что касается меня, я вовсе не претендую на чью-нибудь любовь, как-то никогда это не занимало меня. Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить, — и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя. Я сидел ошеломленный.

Сейчас Горький поссорился с властью и поставил Москве ряд условий. Если эти условия будут не приняты, Горький, по его словам, уйдет от всего: от Гржебина, от «Всемирной Литературы», от Дома Искусств и проч.

19 ноября. Встретил на Невском Амфитеатрова: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федоровна и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Мар. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфитеатрова ненависть к Горькому

23 ноября. Утром при светлячке пишу. Только что кончил «Муравьева и Некрасова»* и снова берусь за Блока. Но как-то потерял аппетит. «Стихи о Прекрасной Даме», столь чаровавшие меня в юности, словно умерли для меня. Читаю — одни слова! На шестое декабря я назначил снова свою лекцию об Муравьеве и Некрасове. — Не знаю, будет ли сбор. Сейчас побегу хлопотать. Мурочке 9 месяцев, она делает невообразимые гримасы. Когда я беру ее на руки, она первым долгом берет меня за усы, потому что усы — мой главный отличительный признак от всех окружающих ее безусых. Ее очень забавляет вентилятор у меня в комнате, кукла с проломленной головой без рук, «огонечек» и «лошадка». Стоит только сказать слово «огонечек», и она поднимает голову вверх. Ребенок она вполне законченный, очень закругленный, без недомолвок, неясных очертаний. Все в ней очень отчетливо — точно она взрослая. Теперь у нее начинают дей- 1920

ствовать ножки, ее тянет танцевать, и когда берешь ее на руки и помогаешь ей прыгать, упираясь ножками, она прыгает раз тысячу, доводя всех до изнеможения — сама в экстазе.

Ах, милый вентилятор в моей комнате, он поет так по-диккенсовски уютно, усыпительно, разнообразно. Третьего дня в Доме Искусств обнаружилась кража: кто-то поднял чехлы у диванов и срезал ножом дорогую обивку — теперь это сотни тысяч: прислуга Дома Искусств и все обитатели разделились по этому поводу на две партии. Одни утверждают, что обивку похитил поэт Мандельштам, а другие, что это дело рук поэта Рюрика Ивне- ва, которому мы дали приют на неделю. Хороши же у поэтов репутации!

ноября. Вчера Блок на заседании у Тихонова («Всемирная Литература») подошел ко мне и словоохотливо рассказал, что он был у художника Браза и что там был немецкий писатель Голичер, который приехал изучать советский быт. Голичер говорил: — Не желайте лучшего, теперь всякий другой строй будет хуже большевистского. (Очевидно, для Блока эти слова очень значительны.) — И вы согласились с ним? — «Не с ним, а с тоном его голоса. Он говорил газетные затасканные вещи, но тон был очень глубокий»*. Заговорили о Горьком. «Горький притворяется, что он решил все вопросы и что он не верит в Бога… Есть в нем что-то поэтическое, затаенное». Мурочке наша соседка, жена домкомбед- чика, сшила пальто. Марья Борисовна второй день выносит ее на улицу. Каждая лошадка вызывает сенсацию. Ноги у нее очень крепкие, ей нравится давать им работу — и она смеется, когда упирается на них. Ко мне относится с кокетливой застенчивостью — если я подхожу, потупляется, и только по движениям ее рук и нервному перебиранию ног я вижу, что она ощущает мое приближение. Когда М. Б. укачивает ее, она говорит ей: собачка спит, папа спит, лошадка спит, вентилятор спит.

ноября. Вчера я читал в Петрокомнате [так в оригинале. — Е. Ч.] о Достоевском. Я читаю о Достоевском каждый четверг. Слушают меня влюбленно, и г-жа Безперечная вчера в знак приязни подарила мне 4 свечи. Чем я отблагодарю ее? Неделю назад Вера Бор. Киселева вывязала для меня 2 пары носков. Ее муж принес их в Дом Искусств. Марья Сергеевна передала их Коле, и Коля их потерял!! Коля явно неравнодушен к Кире. Сегодня я начал заниматься Блоком вплотную. Даже набросал несколько строк.

1920 27 ноября 1920. 4 /2 ч. ночи. Сейчас сон: будто я

что-то такое прочитал в Доме Литераторов, а потом дал в корректуре Тихонову. Тихонов будто живет в Куоккала, там, где Пуни. Рядом с ним — Евдокия Петровна. Прихожу к ней — она что-то ласковое. В углу сидит Замятин — «не мешайте мне думать». Очень грубо. — Что это с ним? — спрашивает Евдокия Петровна. «Он хочет со мною поссориться», — отвечаю я с болью, с тоскою. Иду в другую дачу, где Тихонов. Он выходит ко мне бледный, изможденный, без улыбки. — Что с вами, Тишенька? — спрашиваю я ласково. А он: «Я думаю, что вас исключат» и показывает мне корректуру с моими помарками. Тут я понял холодность Замятина: очевидно, в этой корректуре что-то чудовищное, и меня сейчас выгонят из «Всемирной Литературы», и я пропал.

Тут суммировались все впечатления за последние дни. Дело в том, что Ольденбург во «Всемирной Литературе», делая отчет о моем предисловии к «Барнеби Рэджу», — сказал, что предисловие чудесное, великолепное, лучше всех. Потом он же делал отчет о моем исправленном Уитмэне — и, хваля, бранил. Из его похвал и брани я видел, что книжки он не читал, а только глянул в нее. Дальше: Замятин делал отчет о моей редактуре «Барнеби Рэджа» и, действительно, нашел немало изъянов. Дальше: мы с Замятиным редактировали № 1-й журнала «Дом Искусств» — и он грубовато сказал мне, что я плохо держал корректуру; меня тогда же удивил его тон. Обычно он почтителен и джентльменист. Вчера я был в Доме Литераторов, обедал — хлопотал о билетах на свою лекцию — и вот в результате месиво, в виде сна.

28 ноября. Весь день вчера читал Влад. Соловьева: о Конте, о Платоне, о Пушкине, о Лермонтове — туповато. Покуда высказывает общеобязательные мысли — хорошо, умно; чуть перейдет к своим-натяжки и плоскость. Читал Вяч. Иванова: о Достоевском, о Чурлянисе. Вечером — лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между прочим, Ирина Одоевцева, с которой — в Дом Искусств и обратно. Лида ударилась в стихотворство. — Лида играет (кажется, Баха), я смотрю на беловатый дым, который кусками, порывисто вздымается вверх (во дворе напротив, от костра), и мне кажется, что он пляшет под Лидину музыку, то замедляя, то ускоряя темп. — Вчера я ужинал на кухне и впервые беседовал с нашей новой кухаркой, узкоглазой старухой Натальей Андреевной. Она сообщила мне, что в Библии было пророчество, что через три года и 6 месяцев после свержения царя — наступит конец жидовскому царству, что жидам предсказано, что они будут царствовать 3 раза: раз в древности, второй раз — когда Христа распяли, и в России — третий раз теперь.

Предыдущая главаГлава 43 из 305Следующая глава