К книге
ДневникиСтраница 31
10%
Страница 31
31

красов мог плакать.

Был как-то я у Ивана Аксакова… девственника… Тот был редактором «Дня». Когда он женился на дочери Тютчева, Тютчев сказал о нем:

У него был скверный «День», а теперь будет скверная ночь.

О Всеволоде Крестовском: — Вызывал меня на дуэль.

Много говорил о своем архитекторстве: — Мой отец штук

30 церквей в Москве построил. Я от 11-ти лет до 18-ти учился этому делу. И вот посмотрите: как симметрически у меня в комнате картины развешаны. Я и стихи пишу симметрически. Беспорядка не люблю. Никакой разбросанности. Куплеты. Вот мои рисунки, — и показал мне акварель: «Три грации». Кто бы мог подумать, что Буренин рисовал «Три грации»! Это все равно, как если бы Джек Потрошитель вышивал шелками незабудки! Три грации действительно нарисованы очень отчетливо — по-архитекторски.

5 сентября. Подошел ко мне солдат, с грязными глазами, но бравый. — Товарищ, позвольте попросить… я пострадавший… мне нужно лечиться.

Я вынул кошелек, думал, что есть рубль — оказались одни пя- тишницы, я дал ему пять рублей поневоле.

А в чем ваша болезнь?

Венерическая… Твердый шанкр, — весело объяснил он, не испытывая ни малейшего стыда. — Член залечили, а теперь в … перешло.

Он говорил, даже не подозревая, что сказанные им слова неприличны. «Вот и медицинское свидетельство!» — и он вынул из кошелька (где я заметил кучу кредиток) какую-то бумажку, подписанную «сестра милосердия такая-то».

Что это за сестра? Почему сестра, а не доктор?

Да она же, сука, меня и заразила!

27 сентября. Самый изумительный факт моей жизни. Только что получились (на Загородном, 27, в комнату 30) газеты. Я, не разворачивая, сказал себе стихи:

Ползком переползаючи.

И потом поправил:

Нет, низком. — Разворачиваю «Речь»: там эти же стихи с той

же опечаткой!

И опять: вчера я — за два года впервые — вспом- 1917

нил Ф. И. Благова и говорил о нем с Лаудоном. А сегодня, оказывается, Благов умер! Что записать о нем? Он в «Русском Слове» был выдаватель денег, «ассигновок» и т. д. Вот и все его редакторские обязанности. Обыватель он был анекдотический. Бывало, сидит — и вдруг скажет: — Чтой-то я сегодня ночью плохо спал. Слышу, в ухе свербит. Я палец в ухо, а там — огромнейший клоп. Вынул клопа — и заснул!

Самое его любимое место было баня. Да будет ему жарка баня паки бытия. Я познакомился с ним у Дорошевича.

Копельман (издатель «Шиповника») рассказывал, что на фронте он каждый день умывался на виду у всех у дороги. И вот, когда он мыл зубы, проходили мимо солдаты: — Гм! Зубы моет! Видать, что жид.

Розанов рассказывал (в 1908 г.), как он всю жизнь мечтал о штанах — сделать себе штаны — как у всех. Наконец, получил у Суворина аванс (это был великий пункт его жизни!) — и заказал! Шил «жид» — очень хороший портной — и сшил коротки. Я как обваренный — бегу к нему, ругаю его ужасно — (он мечту мою, мечту всей жизни оскорбил!) — смотрю, а у него, у его ног болтается черноглазый жиденок — и гладит его по ногам, по коленям, и смотрит на меня с ненавистью. «Папочку обижают, я папочку приласкаю». И так мне стал мил этот жиденок, что я забормотал что-то, сконфузился и ушел. И ужасно я с тех пор жидов люблю…

Розанов писал Репину длинные письма — с кокетством. Репин не отвечал: разве мы женщины, чтобы кокетничать. Я мастеровой, чернорабочий. Репин начал акварелью портрет Розанова, но не кончил: уж очень противное лицо!

4 октября. Среда. Или 3-е?1 Нет календаря. Вчера сдуру я поехал в Куоккала после 3-х месяцев отсутствия. Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя. Но ключа мне М. Б. не дала, и я проехал напрасно. Зашел к Репину, спросить его, что он хочет за портрет

1917 Бьюкенена: 10 000 р. или золотую тарелку. Репин

(мертвецки бледный, с тенями трупа под носом и глазами, но все такой же обаятельный): — Знаете, конечно, тарелка очень хороша, но… я не достоин… не в коня корм… да и как ее продать. На ней гербы, неловко, — из чего я понял, что ему хочется денег. Я дал ему 500 р. долга за дачу — он очень повеселел, пошел показывать перемены в парке в озере Глинки, которое он высушил, провел дренаж, вырубил деревья — всюду устроил свет и сквозняк. Потом показывал картины. Бурлаки: «Ой как пожухло… Теперь я вижу, что я сделаю… я этому сифилитику (впереди всех) дам кумачовую (не яркую, а стираную) рубаху (вместо синей), а красную у заднего уберу — дам ему синюю — а то задний план чересчур кричит… Кушинников говорил: разве Волга бывает зеленой? Посмотрел бы он в Жигулях. Но я, кажется, перезеленил. Это место я написал неподалеку от заказчика — Шаталова (?) — он там, в Самаре».

Посидели, помолчали… — А вы знаете другую… которая «делается» (не сказал пишется) — и прескверно делается, как луна в Гамбурге. Вот… — И он вытащил несуразную голую женщину, с освещенным животом и закрытым сверху туловищем. У нее странная рука — и у руки собачка. — Ах, да ведь это шаляпинская собачка! — воскликнул я. — Да, да… это был портрет Шаляпина… Не удавался… Я вертел и так и сяк… И вот сделал женщину. Надо проверить по натуре. Пуп велик.

— Ай, ай! Илья Ефимович! Вы замазали дивный автопортрет, который вы сбоку делали на этом же холсте!! — Да, да, долой его, — и как вы его увидали!

Шаляпин, переделанный в женщину, огромный холст — поверхность которого испещрена прежними густыми мазками.

Про женщину я не сказал ничего, и И. Е. показал мне третью картину — «Освящение ножей», с масками вместо лиц, но — с интересной светотенью. В каждом мазке чувствуется, что Репин умер и не воскреснет, хотя портрет Ре-Ми (даже два портрета) похож и портрет Керенского смел, Керенский тускло глядит с тускло написанного, зализанного коричневого портрета, но на волосах у него безвкуснейший и претенциознейший зайчик. — Так и нужно! — объясняет Репин. — Тут не монументальный портрет, а случайный — случайного человека… Правда, гениального человека — у меня есть фантазия, — и обывательски стал комментировать дело Корнилова. Перед Керенским он преклоняется, а Корнилов — «нет, недалекий, солдафон».

10 октября. Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников — бесплатных, — изнемог — не сплю 1917

от переутомления все ночи — старею — голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что. Семья? Но Колька растет — недумающий эгоист, а Лида хилая, зеленая, замученная.

Лида: «Я не люблю тратить сказки попусту на неспящего человека».

Чтобы я заснул.

И снег сверкает белизной, И еду я, блестя красой.

(Из рук вон интересная книга.)

Когда Андреев приезжал в гости к Короленке (который жил в Куоккале, у Богданович, племянницы Анненских), Н. Ф. Аннен- ский приготовил ему тарелку карамели — красной и черной. Андреев не приезжал, и мы угощались без него. — Кушайте эту, — говорил Николай Федорович. — Это Черные маски. А потом эту — это Красный смех. — А что же ему? — спросил я. — А ему «Царь Голод»*.

Была такая девица — Ганжулевич. Она писала критические статьи, читала рефераты. Однажды, во время ее доклада, — Ан- ненский наклонился ко мне:

— Как вы думаете: если Боцяновского женить на Колтонов- ской — родится у них Ганжулевич?

Я как-то прочитал Николаю Федоровичу Анненскому стихи Бунина: «И сказал проводник — господин, я еврей! и, быть может, потомок царей. Посмотри на цветы, что растут по стенам.»* Велико было мое удивление, когда этот редактор «Русского Богатства» — на следующий день — на перроне поезда в Ку- оккала пел: «И шказал прроводник: гашпадин, я еврей». У него это выходило изящно и не пошло. Он был из тех, которые помнят все смешные стишки, эпиграммы, чужие забавные ошибки — какие они когда-либо в жизни читали. Он был немного Туркин из чеховского «Ионыча»: «Здравствуйте, пожалуйста». — «А ну, Пава, изобрази». — «И машет платком». Он был благороднейший общественный деятель, столп народовольческой веры, окончил два факультета, редактор «Русского Богатства», но всегда гово- 1917 рил чепуху, почти автоматически. Сейчас вижу

его — среди внуков: «Шел грек через реку, видит грек в реке рак.» Дети его очень любили. Он ходил среди них колесом, все подтягивая штаны.

Розанов как-то в поезде распек П. Берлина за то, что у того фамилия совпадает с названием города. — А то есть еще Дж. Лондон! Что за мода! Ведь я не называю себя — Петербург. Чуковский не зовется Москва. Мы скромные люди. А то вот еще Анатоль Франс. Ведь Франс — это Франция. Хорош бы я был Василий Россия. Да я стыдился бы нос показать.

14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того- то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому- нб., сделать одолжение — для него [нет]ничего приятнее! Он мерещится себе, как некое всесильное благостное существо, источающее на всех благодать: — Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны, — и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно — и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота — в паршивенькой квартирке — наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем дворце, тогда-то в Министерстве просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания — так и прет к нему в двери, — и артисты Императорских театров, и бывшие эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты — все — к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при каждом новом звонке. «Ведь написано [низ страницы срезан. — Е. Ч.].

И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный, хорошенький крикун, который — ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно простая мадам Луначарская — все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф — и принес Луначарскому образцы своих изделий. — «Гениально!» — залепетал Луначарский и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. «Непременно приеду, с восторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет, — я поднесу ему ваш портрет… Приезжайте с ребеночком, — уй, какое цацеле».

Зильберштейн — художник, мастер на такие художества, за которые иногда полагается каторга, — присосался к нему, печатает его портреты в сотнях тысячах — точь-в-точь как раньше печатал портреты царя, потом Керенского.

1918 В Министерстве просвещения Луначарский за

паздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете — из либерализма — не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича… Кокетство наивное и безобидное. [Низ страницы срезан — Е. Ч.]

Я попросил его написать письмо Комиссару почт и телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Про- шианом открыт. Я к Прошиану — в Комиссариат почт и телеграфов. Секретарь Прошиана — сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в «Буревестнике», а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту почт и телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчи- ках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом- брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина, — огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки — о непривлечении их к общественным работам — это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял. — Автомобиль, — пояснил он. — Нет, мы дадим вам на обратного извозчика. — Идем! — сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками — козыряя перед ними по-матросски.

Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: — Анатоль, Анатоль… Вы к Анатолию? — спрашивает она у членов всевозможных депутаций…

Июнь, 10. Был сейчас в Царском Селе у Луначарского. Он в Лицее. Болен: от переутомления у него на руках какие-то наросты — или нарывы, не знаю. Я его не видал. Видал его 1918

жену Анну Александровну, и вот какую дикую вещь она мне рассказала. Сын ее, Тото, мальчик лет 9—10, влюбился в девочку Эльфу. Эльфе 12 лет, она дочь большевика Телепнева, коменданта царскосельских дворцов. Он пришел к маме — дня три назад — и говорит: «Мама, я люблю Эльфу, у нее глаза, как звезды, а волосы до колен. Я обожаю Эльфу. — ?! — Вчера я целовал ее при всех, а завтра буду целовать в темной комнате». И целый день они целуются, он так и говорит:

Мама, я иду целоваться с Эльфой.

Все это меня потрясло, но Луначарская была даже довольна. — Он у меня такой сексуальный, чувственный, но чувственность его элегантная. — А нельзя ли их видеть? — спросил я. Она послала за ними. Он вошел в дивную комнату Лицея в шапке и сказал мне покровительственно, капризно, картавя:

Предыдущая главаГлава 31 из 305Следующая глава