И кто знает, может быть не так часто терзала бы его бессонница, если бы он не боялся увидеть во сне то, что окружало его наяву.
Я не надеюсь, что мне удалось рассказать об этой книге так, чтобы читатель мог оценить ее уникальность. Но, заранее сознаваясь в своей неудаче, я считаю своим долгом хоть кратко перечислить то, что ему предстоит узнать.
Он увидит Репина, в котором великий художник соединялся с суетливым, мелко честолюбивым и, в сущности, незначительным человеком. Он увидит Бродского, который торговал портретами Ленина, подписывая своим именем холсты своих учеников. Он увидит трагическую фигуру Блока, написанную с поражающей силой, точностью и любовью, — история символизма заполнена теперь новыми неизвестными фактами, спор между символистами и акмеистами представлен «весомо и зримо».
Он познакомится с малоизвестным периодом жизни Горького в начале двадцатых годов, когда большевиков он называл «они», когда казалось, что его беспримерная по светлому разуму и поражающей энергии деятельность направлена против «них».
Меткий портрет Кони сменяется не менее метким портретом Ахматовой — все это отнюдь не «одномоментно», а на протяжении лет.
Я знал Тынянова, казалось бы, как самого себя, но даже мне никогда не приходило в голову, что он «поднимает нравственную атмосферу всюду, где он находится».
Я был близким другом Зощенко, но никогда не слышал, чтобы он так много и с такой охотой говорил о себе. Напротив, он всегда казался мне молчаливым.
О Маяковском обычно писали остро, и это естественно: он сам был человеком режущим, острым. Чуковский написал о нем с отцовской любовью.
Ни малейшего пристрастия не чувствуется в его отношении к собственным детям. «Коля — недумающий эгоист. Лида — врожденная гуманистка».
Не пропускающий ни одной мелочи, беспощадный и беспристрастный взгляд устремлен на фигуры А. Толстого, Айхенвальда, Волошина, Замятина, Гумилева, Мережковского, Лернера. Но самый острый и беспристрастный, без сомнения, — на самого себя. «Диккенсовский герой», «сидящий во мне авантюрист», «мутная жизнь», «я и сам стараюсь понравиться себе, а не публике». О притворстве: «это я умею», «жажда любить себя».
Дневник публикуется с того времени, когда Чуковскому было 19 лет, но, судя по первой странице, он был начат, по-видимому, значительно раньше1. И тогда же начинается этот суровый самоанализ.
Еще одна черта должна быть отмечена на этих страницах. Я сравнительно поздний современник Чуковского — я только что взял в руки перо, когда он был уже заметным критиком и основателем новой детской поэзии. В огромности тогдашней литературы я был слепым самовлюбленным мальчиком, а он — писателем с глубоким и горьким опытом, остро чувствовавшим всю сложность соотношений. Нигде я не встречал записанных им, поражающих своей неожиданностью, воспоминаний Горького о Толстом. Нигде не встречал таких трогательных, хватающих за сердце строк — панихида по Блоку. Такой тонкой характеристики Ахматовой. Такого меткого, уничтожающего удара по Мережковскому — «бойкий богоносец». Такой бесстрастной и презрительной оценки А. Толстого — впрочем, его далеко опередил в этом отношении Бунин. А Сологуб с его доведенным до культа эгоцентризмом! А П. Е. Щеголев с его цинизмом, перед которым у любого порядочного человека опускались руки!
Еще одно — последнее — замечание. Дневники Чуковского — глубоко поучительная книга. Многое в ней показано в отраженном свете — совесть и страх встают перед нами в неожиданном сочетании. Но, кажется, невозможно быть более тесно, чем она, связанной с историей нашей литературной жизни. Подобные книги в этой истории — не новость. Вспомним Ф. Вигеля, Ники- тенко. Но в сравнении с записками Чуковского, от которых трудно оторваться, — это вялые, растянутые, интересные только для историков литературы книги. Дневники Корнея Ивановича одиноко и решительно и открыто направляют русскую мемуарную прозу по новому пути.
26/VI.88
В. Каверин
ДНЕВНИК 1901-1921
1901
февраля, вечер в Субботу (большой буквой). Странно! Не первый год пишу я дневник, привык и к его свободной форме, и к его непринужденному содержанию, легкому, пестрому, капризному, — не одна сотня листов уже исписана мною, но теперь, вновь возобновляя это занятье, я чувствую какую-то робость. Прежде, записывая веденье дневника, я уславливался с собою: он будет глуп, будет легкомыслен, будет сух, он нисколько не отразит меня — моих настроений и дум — пусть! Ничего! Когда перо мое не умело рельефно и кратко схватить туманную мысль мою, которую я через секунду после возникновения не умел понять сам и отражал на бумаге только какие-то общие места, я не особенно пенял на него, и, кроме легкой досады, не испытывал ничего. Но теперь… теперь я уже заранее стыжусь каждого своего неуклюжего выражения, каждого сентиментального порыва, лишнего восклицательного знака, стыжусь этой неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, — стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника я этого ей не покажу ни за что, — и все же она, которая всюду ходит за мною, которая проникает меня всего насквозь, она, для которой я делаю все это — моя милая, томная, жгучая, неприступная, — она и т. д.
Боже мой, какая риторика! Ну разве можно кому-нибудь показать это? Подумали бы, что я завидую славе Карамзина. Ведь только я один, припомнив свои теперешние настроения, сумею потом, читая это, влить в эту риторику опять кусок своей души, сделать ее опять для себя понятной и близкой, а для другого — я это отлично понимаю [край страницы оторван. — Е.Ч. ].
февраля 1901. Реликвии. Вот кусочек из моего письма к Сигаревичу (98 или 99 г.): «...хочешь узнать, как я провожу время? — Утром даю уроки, объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть Дух, но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при
1901 таких толстых ногах можно изучать придаточные
предложения… Потом завтракаю — почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным — дурно, что она меня даром кормит и что завтра же пойдет она к директору… Потом читаю, читаю глупо, бессистемно, не дочитывая до конца… В 2 часа обед. За обедом узнаю, что Бог помогает хорошим людям, а скверным не помогает. Съедаю огромное количество слив, яблок и валяюсь на диване. Потом часа в 4 приходит Кац, с ним мы читаем вместе, изучаем историю русской литературы. Узнаем, в каком году родился Некрасов; и кто был отец Тургенева; узнаем, что литература — это зеркало; и узнав все это, идем на житковскую лодку*[2], где катаемся почти ежедневно. Берем с собою Розенблост, Вольф, Кац, Зильберман. Они пищат, визжат, трещат и верещат. Возвращаемся поздно. Выслушиваю краткие, но выразительные речи, сплю… Вот и все… Не правда ли, славно?»
А вот одна сохранившаяся страничка из моего прежнего дневника:
27 сентября 1898 г. «Странные вещи бывают на свете! Иду я сегодня вечером и самым наивным образом балакаю с Машей. Она несколько раз обмолвилась, назвала меня Даней, но, в общем, все благополучно… Не дошли мы еще до половины квартала, как из-за угла показались 3 фигуры — 2 гимназиста, а один — этак штатский как будто. Маша мне не сказала ни слова, а только сильно ускорила шаги. Я обернулся — гимназистов нет! Что за черт! Бегу обратно, бегу, т. к. прохладно. Вдруг подбегает ко мне Сеня Гроссман, валит меня на землю, садится на меня верхом, колотит и расспрашивает, где я сейчас был… «У Юзи…» — «Врешь, — заорал Сеня, — ты провожал М. ...» — «Да, провожал и объяснялся ей в любви», — ответил я. «Нет, вы, наверно, философствовали о носовых платках, а впрочем, что ж? У Коли кровь молодая, играет, как вино искрометное», — смеялся Даня…»
Интересно, что этого эпизода я совсем не помню. Помню свое о нем воспоминание, но его самого словно и не бывало.
Кусочек романа, который я писал, когда мне было 15 лет:
«Он не помнил, как это случилось, как это из религиозного мальчика, встававшего в полночь для тайной молитвы [край страницы оторван. — Е. Ч.]. А тогда ему было не до смеху, тогда, помнится ему, он подосадовал на нищих, но немного спустя ему пришло в голову, что по христианству осуждать брата, 1901
называть его подлецом — грешно, и он тотчас же вычеркнул из своей головы грешные мысли и заставил себя думать, что виноват, собственно, он, а не нищие… Такие зачеркивания происходили довольно часто. Захотелось ему в пост мяса — он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу, — он уверен, что там, где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние…
А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что….»
Ей-богу, ничего себе. Или я, быть может, не умею приложить к этому роману теперешнего критерия, а оставляю прежний? Я почти уверен, что это так. Заставить себя забыть прежнее мнение, забыть прежнего себя.
Дневник — громадная сила, — только он сумеет удержать эти глыбы снегу, когда они уже растают, только он оставит нераста- янным этот туман, оставит меня в гимназической шинели, смущенного, радостного, оскорбленного. Вот слушай, дневник, оставь мне навсегда это, — я иду от Ф. ...Половина десятого. Я должен уйти, туда пришла она… Иду и смеюсь… Она, гордая и чужая, требует, чтобы я ушел немедленно, она близка мне, она понимает, сочувствует, любит, она вся во мне… Вот она идет со мною, она знает, как это натягивают шинель и хлюпают калошами по лужам, как это размахивают руками, как это говорят: до свиданья, господа! — она знает, эта суровая жидовка с нахмуренными бровями, она говорит мне: «или я, или ты», а это звучит для меня «милый, дорогой, близкий, понятный, и я, и ты», — о, если б ты имел силу удержать навсегда это, чтоб ни один кусочек сегодняшней жизни моей не ускользнул от тебя… Что там? «Монистический взгляд на историю». Дивный монистический взгляд. Доня, шахматы, Ибсен, первые проблески весны, через 3 недели 19 лет, — все это годится для того, чтобы у меня лет через 20 вырвался крик зависти, щемящей зависти к самому себе (Без 10 м. 10 ч.)
Продолжаю собирать клочки. В 14 лет я написал пародию на Лермонтова:
Когда весь класс волнуется, как нива, Учитель уж дошел до буквы К;
Как в саду малиновая слива Спину соученика
Когда глаза обращены в бумагу, А сам я жду, когда бы поскорей Наш страж порядка, наш Фаддей, Пролепетал звонком таинственную сагу.
(оборвано) не помню. Конец такой:
Тогда-то, чуть задребезжит звонок, Смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе. Тогда благодарю сердечно Бога, И пятки лишь мои сверкают по земле.
27 февраля. Утром в 6 часов был у Вельчева, давал урок. Буду делать так каждый день. Сильный южный ветер. За тучами солнца не видать, но оно чувствуется. Если бы я был поэтом, я сказал бы: так я, не видя Маши, чувствую ее. Сегодня вторник, вечером лекция. Я в десять часов встречу ее на ее крыльце и скажу ей: у тебя домоседские, семейственные наклонности. Ты живо и сильно привязываешься к людям… Тебе будут мои метанья не по сердцу. Тебе будет скучно по всем, кого я здесь брошу без капли жалости. Я тебе наскучу своими книжками да болтовней… Вот 3 вещи, которые ужасают меня. Скажи, что это не так; но если это так, что тогда? Не отнимай у меня опять моих надежд… Не отвечай мне ничего. Тогда… что тогда?.. Детко мое!
Буду продолжать свою «лекцию». В 4 часа пойду к Лизе и попрошу ее научить меня шить. Она хотела, чтобы я стал ее расспрашивать, почему ей нужно, чтобы мы расстались. В этом кокетстве много искренности, но теперь меня интересует одно — чтоб она научила меня шить.
Что это такое? На меня иногда находит такой столбняк, что я ни одной мысли самой простой не могу выразить.
Теперь 10 м. 5-го. К Лизе не пошел, «лекции» не писал, аразбра- сывал снег, царапал себе лицо и бегал за молоком.
1901
Уже больше 3-х лет не было у меня такой пустоты, как сейчас. Интеллектуальной жизни для меня почти не существует. Страдать от какой-нб. идеи, от «теории» я теперь не умею. Пропала и потребность в этих идеях и теориях. И я догадываюсь, почему. За
2 эти месяца вокруг меня только и делалось, что 1901
спрягались слова «любить», «ненавидеть», «презирать»; писались длинные письма, содержание которых я забывал через 2 минуты, в товарищах у меня оказалось такое пустое место, как Митницкий, — и вот результаты. Ну ничего, авось с Машкой догоним!
Вот стихотворенье, которое я написал ей год тому назад (а
впрочем, потом). Пустота, пустота и пустота. Буря бы грянула, t *
что ли!
Все мысли, какие приходят в голову, вялы, бесцветны, бессодержательны, — мышление не доставляет, как прежде, удовольствия… Хорошая книга не радует, да и забыл я, какую книгу называл прежде хорошей. Раньше, когда находили на меня такие настроения, я их утилизировал, извлекал из них наслаждение, — я носился с ними, гордился, миндальничал, а теперь — просто бессилие и больше ничего. Вот даже дневника не могу вести. Теперь бы пошел я к М. Дернул бы ручку. Подождал. Через 3 минуты задергался бы засов. «Здравствуйте». Запах углерода. Ну а потом? Нет, я и к Маше не хочу.
Взял Некрасова. Хромые, неуклюжие стихи, какой черт стихи, — газетные фельетоны!
Идти на улицу, лужи, холодно, не к кому, рожа расцарапана…
Теперь 9 часов. Прочитал Глеба Успенского «Поездка в Сербию» — словно поговорил с умным, чутким, сердечным человеком. Был у меня Доня. Слушал, как я читаю ему Некрасова, спал на моей кровати, пил чай, курил. Он как в воду опущенный. Лишился, бедняга, урока. Маше написал записку. Изложил то, что хотел изложить устно. Я перед нею глупею, и нету меня слов, нет у меня ничего… Так я лучше письменно… Пойду и стану в точке а. Это самое короткое расстояние. Хотя лучше бы в точке в. Посмотрю. Как бы Сигаревич не того… На небе вызвездило, ветер большой. Это хорошо. Иначе — туман и гниль. А ведь ей-богу мой дневник похож на дневник лавочника. Какие-то метеорологические заметки, внешняя мелочь…