К книге
ДневникиСтраница 19
6%
Страница 19
19

Еще 2—3 странички Каутского нарочно оставляю на завтра.

24 июня. Приходят бессвязные строки:

Отдадим в солдаты Хватов депутатов. Для такой палаты Хватит казематов.

И потом обратился к Аладьину: А тебя раздавлю я, как гадину*.

Очень нездоровится. Встал рано — с тяжелой головой. Нужно кончать мои писания. Третьего дня был у Ляцкого. Он рассказал мне смешную историю: Государю понравилась последняя хроника «Вестника Европы». Он запросил чрез канцелярию у Ляцко- го — кто писал. Ляцкий ответил, что без разрешения автора не вправе ответить. А хронику писал Кузьмин-Караваев. Как получил он от Ляцкого запрос, можно ли открыть его фамилию Государю — прибежал бегом из Думы к Ляцкому, — рад чрезвычайно — тем или иным путем хочется человеку быть министром.

Третьего дня Маша снесла в «Ниву» стихи. Сегодня ответ. Если приняты — перебьемся как-нибудь. Главное — закончить эту ду- 1906 рацкую статью о Каутском. Отчего-то застряла в зу

бах — ни туда ни сюда. — Кончил после получасовой работы. Теперь переписать. Боюсь. Вчера нигде не был — целый день работал, сегодня тоже буду работать. Вообще эту неделю я просиживаю у письменного стола с утра до ночи. Маша спит в соседней комнате. А то бы я давно надел пиджак и послал Нину за газетой. Переделаю свою статью о Розанове — для «Страны»*. Она была принята для Думы, набрана — а Дума и лопнула.

В Лондон тянет страшно. Когда за окном кричат разносчики, мне все кажется, что это — строо-берри![88] Вот сейчас идет дождь — а напротив меня красный, облупленный дом, — ну даже запах вспоминается лондонский. А запах терпентину, когда войдешь в Британский музей!

июля. Сижу в Бологом у Ольги Николаевны. Уже четвертый день мы здесь. Очень, очень хорошо, а мне сильно нездоровится. Читаю Н. Бельтова «Критика наших критиков»* — и так рад, что не приходится думать о завтрашнем обеде, о завтрашнем взносе за квартиру. Книга Бельтова производит странное впечатление. Она очень неровная. Это статьи разного времени и для разных читателей. Их бы следовало переделать, а то странно, например, когда встречаешь в книге, изданной в 1906 г. такие строки: «Школа Маркса и у нас имела своих последователей. Книга Н. Зибера “Очерки первобытной экономической культуры” очень пригодилась бы Л. И. Мечникову в его исследованиях» (стр. 293). Дух книги ужасно неприятный: в полемике Бельтов груб и заносчив (например, стр. 137), во всех своих утверждениях самоуверен и поверхностен. Встречаются полемические выпады против г. Михайловского и против народников — которые в этом издании являются анахронизмом… Для разных аудиторий написана эта пестрая книга: стр. 282 — для детей.

июля. На случай, если я захочу заняться в Англии вопросом о прислуге, — вот источники: Бельтов, стр. 68—69.

10 июля. Ольга Николаевна — именинница. После двух дождливых дней — солнце. Мы совершенно потеряли здесь всякую власть над своими мыслями, сейчас сошлись на мостике и давай петь все, что в голову придет. Дошли до того, что если бы кто подслушал, подумал бы, что мы сумасшедшие. Ольга Николаевна надела свое пестрое платье, я — в высоком воротничке, Машка тоже вся в светлом, а Зверь увесил свой жилет массивной цепью — все мы ждем Фаворского, странного врача, который за- 1906

бросил практику, обратился в мужика, купил именьице и уже 15 лет живет в этом гнилом месте, получая «Новое Время» и сожительствуя с какой-то деревенской бабой. Я сейчас возился в трех лодках, подбрасывал палку, а теперь корплю наверху над своей рецензией на книгу Бельтова. Только что пришел Фаворский и принес страшное известие, что Дума распущена. У меня голова кружится, ноги меня не держат. Что будет? Что будет? Боже мой.

24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, — а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно, — а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.

[Вклеено письмо. — Е.Ч.]:

Милый Чук!

Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.

Вы — славный, Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.

Марье Борисовне сердечный поклон.

В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.

«Прохожий и Революция» прилагаю*. Не дадите ли ее для «Биржевых»?

Засим обнимаю. А. Руманов 2—3/VI—906.

У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познако- 1906 мился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом

Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, — а все-таки ничего записать не хочется.

Лучше впишу свое стихотворение, написанное 3 года назад и сегодня мною исправленное.

Средь чуждых стен приморского селенья Израильских гробниц я видел скорбный ряд. Спокойные — средь вечного смятенья, — У неумолчных вод — они молчат.

Давно срослись могильные их плиты с землею кладбища, И мнится — предо мной скрижали древние, что некогда разбиты Пророком яростным у гор земли святой. О, что за вихрь вражды бесчеловечной, какие казни диких

христиан

Забросили Агарь за этот бесконечный, за беспощадный этот

океан?

Грехом безверия не искушен лукаво:

«Смерть — это мир», — пророк скорбящий рек, —

«Бог дал нам Смерть, ему за это слава,

По Смерти жизнь не рушится вовек».

Но Смерть настигла их, и темной синагоги

Вовек не огласит торжественный псалом.

Божественный завет, томительный и строгий,

Вовек не прозвучит на языке святом.

Что было раз, того не будет боле,

Былым векам не возвратиться вспять.

Для новых страждущих открыто жизни поле,

А мертвецам вовек уже не встать.

Неутолимые души своей алканья

Они насытили обманом вечных грез,

И злаками томленья и изгнанья,

И горечью невыплаканных слез.

Анафемы озлобленные крики

Толкали их из края в новый край.

От всех дверей, скорбящий и великий, —

Отвергнут был презренный Мордохай.

Но сила им дана, и нашей властью бренной

Твердыни горестной никто не победит.

Развеяны, как пыль во всех углах вселенной,

Они тверды и крепки, как гранит.

Призывы их отцов над ними властны снова,

Им озаряя путь из мрака дней былых,

И все великие предания былого

В веках грядущего отражены для них.

Что было раз — того не будет боле.

Реке времен не возвратиться вспять.

Иным бойцам открыто жизни поле,

А мертвецам вовек уже не встать.

И еще одно, особенно мне дорогое:

В печке огонь веселился, где-то дверьми зашумели, Задумчиво глядя, молчали вокруг зеркала. Снега пышного песни за окошком неслышно звенели, Ты куда-то на миг уходила и снова пришла. За окном проходили ненужные люди. В улице беспомощно за огоньки

И плакал я весело — о счастьи, о Боге, о чуде У белой, холодной руки.

Однако, нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, — нужно проверить Омулевского со стороны искусства*. И он сам был неправ, когда писал в стихах, — а что, я еще не знаю…

3 августа. За Омулевского получил в «Ниве» 100 р. — истратил. Работал с ног до головы. На пальце от писания мозоль выскочил. Перевел Джекобса, написал стихи, теперь нужно за Траубеля браться.

Сейчас у нас Дина (беременная) и Кармен. У Ольги Николаевны операция сошла хорошо.

Спасаюсь от самого себя работой.

Снова примусь за работу, — вот только запишу сегодняшнее стихотворение.

В небе ли светлая полночь таится, В сердце ль моем? Небо в бреду разметалось и бледными снами томится,

Сердце весенним обвито венком. Тише молчания, тише лесной тишины

Эти томные стоны весны. Все словно светлую тайну, заветную тайну узнали, Словно приветная весть прозвучала для всех. Девушки в сумраке окон грезят о светлой печали, И всех осеняет какой-то бесстрастный, какой-то безрадостный грех. Девушки белых ночей! Как вы тревожно красивы, Чуда вы ждете, весеннего чуда, и чудо придет. Меркнущих улиц влекут, и пьянят, и томятся извивы, В небе и в сердце весенняя полночь, как белая чайка, плывет.

1906

Не знаю числа. Из «Нивы» возвратили мой перевод, над которым я работал 10 дней, не разгибаясь, и за который надеялся получить 200—250 р. У меня от нервов разболелись зубы, и я всю ночь почти не спал. Теперь перевел из Броунинга вот что:

Там, где тает, улыбаясь, вечер синий.*

13 августа. Воспоминания Пассек*. Пасьянсы, люстры, парики, Плениры и Темиры, письмовник Курганова, фальконет, муромские сальные свечи, альбомы, куда вписывались такие строки:

Ручей два древа разделяет, Судьба два сердца разлучает.

Девицы плакали над стихами.

1906

Сентябрь, 5. Маша говорит: слава Богу, ты не болый и не го- сый.

Январь, 6. У нас Маруся. Вон ворочается на диване.

Июль, 16. («Русское Богатство» (Дионео), 1907, 8—9).

Самоцель помогает (и единственно делает возможным) существование идеологий. Ибо каждая эпоха идеи своего времени представляет себе незыблемыми для всех времен и народов — раз навсегда данными — это представление и делает из комплекса идей идеологию.

Мы на даче в Финляндии. За стеной Ценский. Дождь. Читаю Дионео о Томсоне. Андреев, Рославлев, чушки. В окна видны сосны.

Июль, 17. Самый несчастный изо всех проведенных мною дней. Утром получил письмо от ростовщика Саксаганского с оскорблениями, которых не заслужил. О Чехове Миролюбову не написал. В «Речи» нет моего фельетона о короткомыслии. Встретил Пильского, которого презираю. Был непонятно зачем у Леонида Андреева. С ним к Федоровым. Потом через болото ночью домой. Бессонница. Теперь один час ночи. Даже Чехов не радует меня. Что сказать о нем в журнале Миролюбова?

О Чехове говорят как о ненавистнике жизни, пессимисте, брюзге. Клевета. Самый мрачный из его рассказов гармоничен. Его мир изящен, закончен, женственно очарователен. «Гусев» за- конченнее всего, что писал Толстой. Чехов самый стройный, самый музыкальный изо всех. «Гусев» — ведь даже не верится, чтобы такой клочок бумаги мог вместить и т. д. Завтра пойду куплю или выпишу Томсона и Мережковского. Нужно посетить Аничкова: он заказывает мне статью о русской поэзии 80-х годов.

С послезавтрева решаю работать так: утром чтение до часу. С часу до обеда прогулки. После обеда работа до шести. Потом прогулка до 10 — и спать. Потом еще: нужно стараться видеть возможно меньше людей и читать возможно меньше разнообразных

1907 книг. Своими последними статьями в «Речи» я бо

лее доволен: о Чехове, о короткомыслии, о Каменском*. Дельные статьи. Но предыдущие были плохи, и нужно стараться их загладить. Сегодня я написал две рецензии о книге Шестова и о «Белых ночах»*.

22 июля. Вчера Коленька долго смотрел из моего окна на сосну и сказал: «Шишки на дерево полезли как-то». Он привык видеть их на земле. Сегодня воскресение. Вчера напечатан мой фельетон в «Речи» — «О короткомыслии». Словно не мой, а чужой чей-то. Программу свою начинаю понемногу выполнять.

29 августа. — Жила-была Зиночка, и ее съела корова. — Корова не ест девочек, а только траву. — Не траву, а сено. — Сено — это трава. — Нет, трава синяя, а сено белое.

Вот какой прерафаэлит: плита варится. Много муравей лазают и камурашек.

Бабочки — трусишки, они большие, только трусишки. Они улетают: они думают, что люди — волк. Они другого не боятся. Шишки на дерево полезли как-то.

— Вот, папа, человечек. — Фу, нет, какой же это человек? — Ну, тогда я палку сделаю.

Был утром у Андреева. У него запой. Только прие- 1907

хал в СПб. — сейчас же запил. Сына своего не видит — ходит и на головную боль жалуется. Квартира большая, пуста, окна высокие, он кажется сам меньше обычного роста — и жалкий. Ходит, грудь вперед, не переставая. Я прочитал ему письмо Моши- на. — «Да, это патетично». Какая-то примиренность в нем, будто он старик: «я, — говорит, — простудился». Я в пальто графа Толстого, он помогал мне одеться и смеется: зато рукава короткие.

Октября, 21. Сегодня проснулся — все бело. И настроение, как о Рождестве в молодости. Вчера с Таном по обыкновению копал песок на речке; копаю затем, чтобы отвести русло, строю неимоверные плотины, кто-то их ломает, я опять строю. Уже больше месяца. Пришел, лег спать. Потом читал с Машей Овсянико- Куликовского о Достоевском — пресно. После чтения долго лежал. Думал о своей книге про самоцель. Напишу ли я ее — эту единственную книгу моей жизни? Я задумал ее в 17 лет, и мне казалось, что чуть я ее напишу — и Дарвин, и Маркс, и Шопенгауэр — все будут опровергнуты. Теперь я не верю в свою способность даже Чулкова опровергнуть и только притворяюсь, что высказываю мнение, а какие у меня мнения?

Репин за это время вышел из Академии*, был у Толстого и в Крыму и возвратился. Я был у него в среду. Неприятно. Был у него какой-то генерал, говорил о жидах, разграбленных имениях, бедных помещиках. Репин поддакивал. Показывал снимки с Толстого: граф с графиней — жалкий. Она, как его импрессарио: «живой, говорящий Лев Толстой». Рассказывал Репин, как Толстой читал Куприна «Смена» и плакал при печальных эпизодах*. У Толстого мужики «экспроприировали» дубы. Графиня позвала стражников. Толстой взволновался, заплакал и сказал: я уйду. Этого не знает общество, и гнусные газетчики бранят Толстого. Узнал о смерти Зи- новьевой-Аннибал. Огорчился очень. Она была хорошая, нелепая, верблюдообразная женщина. В октябре я написал статьи о Репине, о Мережковском, о Зайцеве*. Работал над ними целые дни и доволен ими больше, чем иным. Мама моя скоро приезжает.

Предыдущая главаГлава 19 из 305Следующая глава