К книге
ДневникиСтраница 185
61%
Страница 185
185

С изъятием «Крокодила» я примирился вполне. Ну его к черту. Снова пишу о Репине и проклинаю свою бесталанность. Он

как живой стоит передо мною во всей своей сложно- 1935

сти, а на бумаге изобразить его никак не могу.

Разбираю его письма ко мне*: есть замечательные. Но ненависть его к «Совдепии» оттолкнет от него всякого своей необоснованной лютостью…

27/I. Я в Болошеве. Снег и 30—40 ученых (считая и их жен). Царство седых и лысых. Сегодня днем я впервые заснул после того утра 21/I, когда я сказал М. Б., что еду в Москву, и она два дня в исступлении проклинала меня. Впрочем, с 21-го на 22-ое я спал хоть немного, а потом — ни минуты, ни при каких обстоятельствах. Меня выписали в Москву «Всекохудожник»* и радиокомитет. 1-й для того, чтобы я прочитал лекцию о Репине, 2-й для того, чтобы я выступил в Колонном зале со своими сказками. Кроме того, мне было нужно пристроить в редакции «Красной Нови» свою статью об «Искусстве перевода» и сдать статью о Репине — Горькому в «Альманах XVII». Из-за ссоры с Марией Борисовной я не кончил статьи о Репине и не привел в окончательный вид своей книжки. И вообще в Москве я не написал ни строки из-за того, что в течение трех суток (с 23 по 26) был буквально на улице. Сейчас в Москве происходит Съезд Советов, все гостиницы заняты. 23-го весь день я тщетно пытался проникнуть в «Националь», весь день звонил по всем телефонам, и наконец в 11 часов ночи Жеребцов устроил меня в Ново-Московской… Я приехал туда, сдал паспорт, заполнил анкету, уплатил деньги и попал на 7-й этаж, где оказалось так шумно, что я через десять минут уложил чемодан и убежал. Куда? На Верхнюю Масловку к художнику Павлу Александровичу Радимову — в его мастерскую. Приехал в час ночи (на машине, которую вымолил у Жеребцова). Мастерская на 7-м этаже, в ней нет постели, она выходит в такой же шумный коридор, как и номер в Ново-Московской. Но делать было нечего. Я лежу на диване и не сплю. Зажечь огонь? Но к глазам моим приливает кровь, и, кроме того, картины Радимова так плохи, что душевная муть увеличивается. У него все приемы живописи заучены, как у барышни, которая рисует цветы. Вот так делается речка, так делается облачко, так делается солнечный блик. Творчества тут нет никакого. Зная все эти рецепты, он изготовляет сотни пейзажиков, которые разнятся один от другого тем, что здесь речка слева, а здесь речка справа, здесь березки с осенней листвой, здесь — с весенней. Это такая клевета на природу; природа в моем восприятии гораздо лиричнее, гораздо трагичнее. Те пейзажи, которые я пишу мысленно, когда гляжу на деревья, реки, поля, так отличаются от этих механически сделанных пейзажей Радимова, что смотреть на радимовские для меня такая же

1935 мука, как, напр., слушать на суде лжесвидетеля. И

так как теперь всюду тяга к такому полуискусству, — пейзажи Радимова идут нарасхват во все клубы, дома отдыха и проч. Сам он — желтоволосый, голубоглазый, поэтический, «не от мира сего» — величайший карьерист и делец. Работая по общественной линии во всяких художественных организациях, он свел знакомство с Ворошиловым, Уншлихтом, Эйдеманом, а так как такое знакомство — капитал, то он получил с этого капитала большие проценты: ему дали идеальную квартиру в Доме Художника, идеальную мастерскую там же, дачу в Абрамцеве и мастерскую там же. Это кулачок в советской личине, и чуть только я разгадал это, мне стало противно быть под его кровлей.

Его сосед и друг — Евгений Кацман, выставка которого сейчас во «Всекохудожнике». Кацман не лишен дарования, хотя живопись его однообразна и поверхностна, портретные характеристики внешни, а краски слишком пестры и «шикарны». Сейчас его сделали заслуженным деятелем искусства. У него мастерская в Кремле и квартира во «Всекохудожнике». Главное, что сейчас он ценит в себе, — знакомство с Бубновым, Ворошиловым и другими вождями. Это его основной капитал, хотя он не брезгает Халато- вым и даже Сергеем Городецким. Ему кажется, что он своей деятельностью борется с Пикассо, Матиссом, Ван-Гогом, что он реалист, что он продолжатель Репина, он пишет брошюры, ведет дневник о своей борьбе за реализм, а в общем — из него вышел бы неплохой рисовальщик портретов для европейских иллюстрированных изданий.

С Радимовым он спаян гешефтами. Они всё что-то «организуют», «основывают», затевают — и все по общественной линии — и от всего им отчисляется какой-то барыш. Сейчас они оба взволнованы действительно диким поступком некоего идиота Михайлова, который в рисунке для выставки «Памяти Кирова» изобразил, как вожди наши стоят у гроба, а за ними — смерть в виде скелета. Что он хотел сказать этим, неизвестно, но этой смерти на выставке никто не заметил. Когда же она появилась в фотоснимке — зловредная идея художника сразу стала ясна — и Кацман на собрании правления Мосха заклеймил его как мерзавца. Мне же кажется, что это просто тупица, желавший выразить, подражая Бёклину, какой великой опасности подвергают себя товарищи Кирова в окружении зиновьевцев. Впрочем, я не видел этого рисунка и судить не могу. М. б., и вправду это пошлая белогвардейская агитка.

24-го читал я во «Всекохудожнике» о Репине. Читал с огромным успехом — и главное, влюбил в Репина всех слушателей. На эстраде был выставлен очень похожий портрет Ильи Ефимовича, и мне казалось, что он глядит на меня и одобри- 1935

тельно улыбается. Но чуть я кончил, «Всекохудож- ники» устроили пошлейший концерт — и еще более пошлый ужин, который обошелся им не меньше 3-х тысяч рублей казенных денег. В этом концерте и в этом ужине потонуло все впечатление от репинской лекции. Были Сварог, Кацман, Герасимов, ш-ше Уншлихт, Грабарь, Радимов, Антон Шварц и проч., и проч., и проч. «Всекохудожник» разослал всем специальные пригласительные билеты, где вместо Репина был изображен — ...Александр Вознесенский!!!

Я и не подозревал, что среда современных художников — такая убогая пошлость. Говорят: хорошо еще, что танцев не было.

На следующий день, 25/I я обедал в «Национали» и встретил там Мирского. Он сейчас именинник. Горький в двух фельетонах подряд в «Правде» («Литературные забавы») отзывается о нем самым восторженным образом*.

Рады? — спрашиваю Мирского.

Поликратов перстень*, — отвечает он.

Мил он мне чрезвычайно. Широкое образование, искренность, литературный талант, самая нелепая борода, нелепая лысина, костюм хоть и английский, но неряшливый, потертый, обвислый, и особая манера слушать: после всякой фразы собеседника он произносит сочувственно и-и-и (горлом поросячий визг), во всем этом есть что-то забавное и родное. Денег у него очень немного, он убежденный демократ, но — от высокородных предков унаследовал гурманство. Разоряется на чревоугодии. Каждый день у швейцара «Национали» оставляет внизу свою убогую шапчонку и подбитое собачьим лаем пальто — и идет в роскошный ресторан, оставляя там не меньше сорока рублей (т. к. он не только ест, но и пьет), и оставляет на чай 4 рубля лакею и 1 рубль швейцару.

В «Литературных забавах» Горького и в его пре с Заславским есть много фактических ошибок. Так, например, Белинского Горький объявил сыном священника и проч., и проч., и проч. Но в споре с Заславским Горький прав совершенно*: «Бесы» гениальнейшая вещь из гениальнейших. Заславский возражает ему: «Этак вы потребуете, чтобы мы и нынешних белогвардейцев печатали». А почему бы и нет? Ведь потребовал же Ленин, чтобы мы печатали Аркадия Аверченко «7 ножей в спину революции». Ведь печатали же мы Савинкова, Шульгина, генерала Краснова.

Я сказал об этом Мирскому. У него и у самого было такое возражение, и он обещал сообщить о нем Горькому.

После обеда мы поехали с ним на совещание в «Academia» — первое редакционное совещание после ухода Каменева. Приез- 1935 жаем: никого. «По случаю смерти Куйбышева». Куй

бышев умер!!! О! О! О!

28/I. Из-за похорон Куйбышева в Москве никаких редакцион- но-издательских дел. Я сдал в «Год XVII» и в «Academia» «Искусство перевода», — и стал хлопотать о машине, чтоб уехать в Болшево. Лишь к 6 часам мне дали… грузовик.

Вышла «Солнечная». Печаталась целый год. Я сдал ее в феврале прошлого года.

Здесь солидные профессоры играют в шарады: вышли три пузана и разом сказали Э. Это значит «Э разом», т. е. Эразм. Потом вышла профессорша, и кто-то потер ей дамский рот. Рот тер дамский (Роттердамский).

Другой профессор взял палку и стал совать ее между горшками цветов: не в растениях (неврастения).

Сижу и бьюсь с корректурой своих стихов для «Academia». Как отвратительны мне «Краденое Солнце», и «Лимпопо», и «Та- раканище».

На Верхней Масловке есть новые многоэтажные здания, но — сколько еще старины, темноты. Спрашиваю у дворника, метущего улицы: «Где здесь телеграф?» — У нас такие не живут. — «Телеграф, понимаете? Те-ле-граф». Подошел другой дворник: «Телеграф? Эвона через дорогу, в аптеке». Я пошел туда, там оказался телефон. К Кацманам пришел при мне 35-летний крестьянин — неграмотный.

31/I. Уезжаю из Москвы ограбленный, морально изъязвленный. Вчера в Колонном зале был детский утренник Маршака и Чуковского. Маршак не приехал, и Шварц вместо него читал «Мистера Твистера». Со мной было так: забронировали для меня номер в «Савой». Я приехал из Болшева за полчаса до выступления, чтобы переодеться и подготовиться к чтению. Говорю портье: дайте, [страница вырвана. — Е. Ч.]

.окоченел от ужаса. Илья шепнул: есть одно средство, идите к Лизе Кольцовой. И Эфрос пошел. И Лиза Кольцова упросила Мехлиса не печатать фельетон. Абрам спасен Ильей. Но откуда власть Лизы в «Правде»? Вчера она позвонила мне, сказала что придет — у нее есть ко мне дело. Я был ужасно занят, думая, что дело 10-минутное, а оказалось, что она пришла поплакать. Мы никогда с ней не разговаривали откровенно, она человек очень замкнутый, а тут вдруг со слезами (сделавшись удивительно некрасивой и старой) сказала, что уже пять лет она живет с Мехлисом, который женат, имеет ребенка — и вот проводит с нею ночи, и говорит ей обо всех своих делах, о делах «Правды», о де- 1935

лах государства. Вот и сейчас она знает от него, что на этом съезде будто бы будет объявлена очень либеральная конституция, — о тайном голосовании и будет создано нечто вроде парламента. И плачет, плачет. «У меня нет ни дома, ни семьи, ни уюта… С Мишенькой у меня такие странные отношения: он меня ласкает, будто он виноват, но ему тяжело, он не пишет, все валится у него из рук: самолет «Максим Горький» не удался, «Зеленый город» заглох…» И плачет, плачет.

Я сказал ей, что, в конце концов, другая радовалась бы. У нее есть автомобили, квартира в Доме Правительства, муж, любовник — все, что полагается. Но если она плачет, значит, она не из тех, кто удовлетворяется этим. Поэтому пусть она плюнет на все — уйдет от Кольцова и от Мехлиса и начнет работать где-нибудь в провинции.

Со мною в поезде едет Юрьев. Неделю назад он встретил в вагоне Енукидзе. Разговорились. Юрьев сказал, что у него в Московской губернии есть конфискованное имение. — «Возвратим», — сказал Енукидзе. Ему, Юрьеву, сообщили, будто бы сейчас Мех- лис самолично, ни с кем не считаясь, начал кампанию против Горького: статья Заславского, статья Панферова*. Причем статью Заславского Кольцов смягчил, а статью Панферова Мехлис усилил, вставив туда множество кусков от себя. Поведение Мехлиса одобрено свыше post factum.

По поводу назначения Бабочкина народным артистом Юрьев говорит:

Вот тебе, Юрьев, и Бабочкин день!

Три народных, да и то один самозванец: (Бабочкин играет Гришку Отрепьева). — Три народные бабы: Корчагина, ... и Баб-оч- кин.

12/II. 9-го были мы в Клубе им. Маяковского на Грузинском вечере. Приехали: Гришашвили, Эули, Табидзе, Паоло Яшвили, Пастернак, Гольцев и еще какие-то. Луговской сказал речь, где указывал, что юбилей Пушкина, который будет праздновать Грузия, и юбилей Руставели, который будет праздновать Советский Союз, — символизирует наше слияние. Грузины оказались мастерами читать свои стихи — особенно привела всех в восторг манера Гришашвили и Тициана — восточная жестикуляция, очень убедительная, от верхней стенки желудка к плечам. Когда вышел Пастернак, ему так долго аплодировали, что он махал по-домашнему (очень кокетливо) руками, чтобы перестали, а потом энергически сел. И читал он стихи таким голосом, в котором слышалось: «я сам знаю, что это дрянь и что работа моя никуда не годится, но

1935 что же поделаешь с вами, если вы такие идиоты».

Глотал слова, съедал ритмы, стирал фразировку. Впрочем, читал он немного. Перед ним выступал Гитович, который читал чей-то чужой перевод — и заявил публике по этому поводу, что ему стыдно выступать с чужими переводами. Придравшись к этому, Пастернак сказал:

А мне стыдно читать свои.

Тихонов читал хрипло и жестко. Аплодировали и ему. Имел успех Яшвили своими переводами из Пушкина. Были «все»: Слонимский, Зощенко, Форш, Тынянов. Зощенко отвел меня в сторону и стал восхищаться моим видом:

Хорошо ли у вас налажена ваша половая жизнь? Вижу, что отлично. А я помирился с женой. Кто сказал, что наши жены должны быть идеально хороши?

Тынянов поправился, глаза смотрят весело. «Пишу о Пушкине, уже для четвертой книжки кончаю. В «Вазире» я тужился, а здесь я почувствовал, что литература — мои штаны».

Антон Шварц читал мне басни Эрдмана:

Раз к венерологу пришел гиппопотам Ну, где у вас болит? И тот ответил: там. Мораль, увы, ясна. Гиппопотамам Не следует ходить к известным дамам.

Надя: Дети все хорошие.

Люша: Нет не все… вот я…

Надя: Что же! Ты очень хорошая.

Люша: Нет, я неважная!

15/III. Меня пишет Игорь Грабарь. С трудом сижу ему каждый день по 3, по 4 часа. Портрет выходит поверхностный и неумный*, да и сам Грабарь, трудолюбивая посредственность с огромным талантом к карьеризму, чрезвычайно разочаровал меня. Мы читали во время сеансов «Историю одного города» — и он механически восклицает:

— Это черт знает как здорово!

И все больше рассказывает, сколько ему стоил обед, сколько ему стоил ужин, — и норовит выудить из меня все материалы о Репине.

Предыдущая главаГлава 185 из 305Следующая глава