Роман «Бородуля». В тот самый день, когда «Бородуля» должен был начаться печатанием, оказалось, что «Красная газета» сокращается вдвое. I и II части романа набраны и висят у меня на стене — на гвоздике.
«Крокодил». На рынке его нет. В «Земле и Фабрике» и в Госиздате приказчики книжных магазинов сообщают мне, что покупатели надоели им, требуя «Крокодила». А Тихонов уехал и бумаги не дал.
«Книга о Некрасове» стареет, дряхлеет, но в «Кубуче» нетде- нег, и она не выходит. И в довершение всего —
Пьеса «Сэди», переведенная мною. Она окончательно убила меня. С «Сэди» было так: ее одобрил Надеждин, ее согласилась играть Грановская, я ликовал, так как премьера была назначена на 26-е и впереди было по крайней мере 30 спектаклей. Но меня ждала неудача и здесь. Уже пьеса появилась на афише, уже художник Левин приготовился писать декорации, уже мне предложили получить 200 р. авансу, вдруг обнаружилось, что эта же пьеса в другом переводе должна пойти в Акдраме!!!! Меня даже затошнило от тоски и обиды. Эти двести рублей были мне страшно нужны — купить пальто М. Б-не, и вот! Оказалось, что «Комедия» сама виновата: получив от меня пьесу, не зарегистрировала ее в каком-то учреждении, а Акдрама зарегистрировала. Вся моя боль от регистрации! Я взвыл и побежал в Александринку к Юрьеву. Юрьев (он был еще в прическе Чацкого) с простодушным видом сообщил мне, что в этом году они не думают ставить «Сэди», поставят в будущем, но — хе, хе! — не позволят «Комедии» ставить ее в этом году. Что мне было делать, бедному неудачнику! Я, чтобы забыться, перевел вместе с Колей пьесу «Апостолы» и отдал ее в Большой Драмтеатр, а также принялся писать статью в 1926
защиту детской сказки. Но походив в Педагогический институт, поговорив с Лилиной, почитав литературу по этому предмету, я увидел, что неудача ждет меня и здесь, ибо казенные умишки, по команде РАПП’а, считают нужным думать, что сказка вредна.
Это был пятый удар обухом, полученный мною, деклассированным интеллигентом, от ненуждающегося во мне нового строя, находящегося в стадии первоначальной формации. Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что вследствие этого я обречен, как каторжный, каждый день ходить из «Кубуча» в Госиздат (по поводу «Крокодила»), из Госиздата в «Красную газету», из «Красной газеты» в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в «Кубуч», и снова в Госиздат.
От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя — и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до ночи по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть. — Дело сложилось так, что для того, чтобы вышла моя книжка о Некрасове, я должен каждый день ходить в «Кубуч», подстерегать бумагу, не получена ли, не отдадут ли ее в другое место и т. д. Из-за пьесы нужно каждый день ходить к Авлову, в репертком и т. д. Потому-то и не пишу дневника, что эти путешествия (в страну канцелярий) тяжелее всех путешествий Шэкльтона, Стэнли, Магеллана. Впрочем, и в этой Канцелярландии есть свои приключения — напр., с тов. Костиной. Чуть только мы узнали о несчастии с «Сэди», мы отправились в Губполитпросвет (кажется, так) — и просили аудиенции у т. Костиной. (Мы: т. е. Папаригопуло, Голичников и я.) Костиной не было, но Папаригопуло встретил ее на лестнице, и она горячо обсуждала с ним историю с «Сэди». Ждали ее, все нет. Пришли через час. Нам сказали, что она уволена — и вместо нее назначен какой-то другой!!! Уволена в час.
Уволен также и Острецов — милейший и пьянейший глава Гублита. Я встретил его в коридоре, и мы горячо простились. Даже на этой должности он умудрился остаться персонажем Вл. Маяковского.
Ко всем моим личным печалям прибавились и неличные. Во- первых, меня потрясло решение по делу Ива. Его осудили на 5 лет со строгой изоляцией только потому, что он не актер, не сумел понравиться судьям, говорил некстати о своем университет- 1926 ском образовании и пр. Уверенность в его невинов
ности у меня полная.
Я начинаю понимать людей, которые пьют горькую. Но все же продолжаю бороться — за право производить такие или иные культурные ценности. Теперь дело сложилось так, что всякое творчество отнимает у каждого 1/ю энергии, а 9/ю энергии уходит на защиту своих творческих прав. Был я на днях у Ю. И. Фау- сек. Она мне рассказывала, что ее система Монтессори снова подвергается гонениям. Не дают денег на содержание детдома. Ей пришлось продать пианино, чтобы заплатить своим служащим. Только так и возможно работать: остальное — халтура, проституция духа, смерть. Борьба все же дает результаты. «Кубуч» все-таки на днях приступает к печатанию моего «Некрасова». Тихонов все-таки добыл бумагу для «Крокодила». Вчера вечером мне звонил Папаригопуло, что, несмотря ни на что, они решили «Сэди» поставить. Хотя я все еще не верю в исполнимость всех этих прекрасных мечтаний, но чувствую такое облегчение, что вот — могу даже писать дневник.
Дактиль болен — в постели. От Ломоносовой чудесное письмо. Видя, что о детской сказке мне теперь не написать, я взялся писать о Репине и для этого посетил Бродского Исака Израиле- вича. Хотел получить от него его воспоминания. Ах, как пышно он живет — и как нудно! Уже в прихожей висят у него портреты и портретики Ленина, сфабрикованные им по разным ценам, а в столовой — которая и служит ему мастерской — некуда деваться от «расстрела коммунистов в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное то, что таких картин у него несколько дюжин. Тут же на мольбертах холсты, и какие-то мазилки быстро и ловко делают копии с этой картины, а Бродский чуть-чуть поправляет эти копии и ставит на них свою фамилию. Ему заказано 60 одинаковых «расстрелов» в клубы, сельсоветы и т. д., и он пишет эти картины чужими руками, ставит на них свое имя и живет припеваючи. Все «расстрелы» в черных рамах. При мне один из копировальщиков получил у него 20 червонцев за пять «расстрелов». Просил 25 червонцев.
Сам Бродский очень мил. В доме у него, как и бывало прежде, несколько бедных родственниц, сестер его новой жены. У одной сестры — прелестный белоголовый мальчик Дима. Чтобы содержать эту ораву, а также и свою прежнюю жену, чтобы покупать картины (у него отличная коллекция Врубеля, Малявина, Юрия Репина и пр.), чтобы жить безбедно и пышно, приходится делать «расстрелы» и фабриковать Ленина, Ленина, Лени- 1926
на. Здесь опять-таки мещанин, защищая свое право на мещанскую жизнь, прикрывается чуждой ему психологией. Теперь у него был Ворошилов, и он получил новый заказ: изобразить 2 заседания Военных Советов: при Фрунзе, при Ворошилове. Для истинного революционера это была бы увлекательная и жгучая тема, а для него это все равно что обои разрисовывать — скука и казенщина, казенщина и скука.
Примирило меня с ним то, что у него так много репинских реликвий. Бюсты Репина, портреты Репина и проч. И я вспомнил того стройного изящного молодого художника, у которого тоже когда-то была своя неподражаемая музыка — в портретах, в декоративных панно. Его талант ушел от него вместе с тонкой талией, бледным цветом лица (и проч.). Проклятая вещь для нашего брата 40—45 лет. Разбухание талии, прозаическая походка и — живот.
февраля (четверг). Был вчера с Марией Борисовной в кино. Впервые после огромного перерыва. Видел «Пат и Паташон». Чудесно, изящно, человечно. Забыл очки, позвонил Коле из «Комедии», он — спасибо — привез.
Был вчера у Быстровой — выхлопотал кусок текста, запрещенный цензурой. Был в Финотделе. Был дважды в Большом Театре — у Пиотровского, по поводу «Апостолов». Просит подождать еще. Сдал Пиотровскому заметку о Монахове, написанную для юбилейного сборника, был в «Кубуче» — о тоска, тоска этого ужасного маршрута. Хлопочу о бумажке для того, чтобы не платить за квартиру 200 р. Тоска! Тоска!
Встретил Эйхенбаума в Финотделе. Ему совсем худо. Он произнес в Филармонии речь о Есенине — очень не понравившуюся начальству. Ждет теперь за это неприятностей. Ко мне он ласков и внимателен, а я чувствую себя так, будто у меня за пазухой камень.
Сегодня мой маршрут: в Госиздат, в «Кубуч», в «Радугу» — о! о! о!
февраля. Пятница. Вчерашний день черный, непростительный — ночь не спал — гнусное чувство — глаза болят. Читал всю ночь «Not at Night», сборник глупейших страшных рассказов*. Теперь читаю «Juno and the Paycock»*.
Сегодня в час у меня назначено свидание с Папаригопулой. Был вчера в Публичной библиотеке, собираю матерьял о сказке.
Придумал перевести «Juno and the Paycock». Вспомнил вдруг из своего детства то, чего не вспоминал ни разу. Я казенничал. То есть надевал ранец, и вместо того чтобы идти в гимназию, шел в
1926 Александровский парк. Помню один день — туман,
должно быть, октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез. — Был Сима Дрейден, рассказывает, что его брат Гриша слыхал из-за стенки такой разговор:
Соломон, ты ведешь беспутный образ жизни. У тебя будет силифис.
Мамаша! Если у меня будет силифис, так я его буду лечить на свои деньги, а не на ваши. (Пауза.) Заели моего отца, а меня вам заесть не удастся.
22 февраля, вторник. Неужели этот дневник будет регистрацией моих неудач! Началось с Почтамта. Я поехал туда взять куклу, которую Ломоносова прислала Мурке. Оказалось: толпа человек около ста сбилась в груду в правом заднем углу Почтамта [у] 5 или 6 окошечек и смотрит сквозь решетку, как медлительные и неумелые люди вскрывают жалкие и скудные посылки и взвешивают каждую тряпку на весах. Я простоял там около 3 1/2 часов!! Для того, чтобы получить куклу. Но куклы не получил. Когда вскрыли ящичек, в котором находится кукла, оказалось, что у куклы на голове шелковый бант, а шелк облагается страшною пошлиною — и вот за небольшую куколку хотят 25 рублей. Я выругался и поехал домой, а куклу оставил в Почтамте. Оттуда в «Кубуч». Обещают печатать «Некрасова» на этой неделе. Оттуда к Надеждину. За столом читка «Сэди». Грановская дала чудесный тон. Остальные, кажется, плоховаты. Особенно Надеждин, взявший себе роль пастора — и при малейшей эмоции впадающий в еврейский жаргон. Но дело не в этом, а в том, что пьеса вряд ли у Надеждина пойдет. В среду решится — играть ли ему или нет. В Александринке пьеса идет вовсю. Эти подлецы откладывают «Ви- ринею» и «Отелло», лишь бы не дать Надеждину сыграть «Сэди». — Оттуда к Замятину, он спал, ибо всю ночь пьянствовал с Москвиным. Оттуда к Клячко. Пришел домой такой утомленный, что вот не сплю всю ночь.
Сейчас возьмусь за «Juno and Paycock». У Таты — первый зуб. У Бобы ангина. У Лиды доклад на семинарии Эйхенбаума. У Муры завтра рождение. Тоска, тоска! Написал с горя фельетон о детском языке и свез его в 8 часов утра в «Красную» к Кугелю. Расспрашивал Иону о положении газет. Теперь дело обстоит так: какой-то умный человек предложил уничтожить утреннюю «Красную» и вечернюю, которая при «Правде». Это было бы лучше всего. Остались бы: одна плохонькая утренняя и одна хорошая вечерняя. И денег сохранилось бы уйма. Но так как 1926
этот план очень талантлив, он ни за что не будет приведен в исполнение, и теперь мудрые головы решают, что надо бы слить две «Вечерние» — и дать им одно название, новое (то есть отнять у «Вечерней» то лицо, которое дало ей ее репутацию), а утренние газеты оставить по-старому, содержа их на счет этой вечерней газеты. Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца. — Познакомился с Сергеем Томским. Он похож на «Птицелова» с перовской картины — очень жанровый человек, бытовой, трактирный.
февраля. Среда. Был вчера снова на почте — получил куклу за 25 рублей 57 копеек. Потом у Клячко получил £ 30. Коля получил квартиру через Симона Дрейдена — но нужно 300 въездных. М. Б. дает ему 50 р. Сегодня утром был в «Красной», держал корректуру «Детского языка». Фельетон всем понравился, — даже корректорша подошла ко мне и сказала, что «прелесть». Иона говорит, что теперь решено слить обе газеты — и что именно так и будет, потому что это — глупее всего. Credo quia absurdum91.
февраля. Четверг. Вчера было нашествие всевозможных людей. Был у меня Адриан Пиотровский. Выслушал два акта переведенной мною пьесы. Ему понравилось, но не очень. Я тоже убедился, что пьеса — «так себе», и решил 3-го акта не переводить. Пиотровский готовится к юбилею Монахова, который назначен на 17 марта. Пригласили в Комитет и меня.
Пришел очень высокий студент Института Истории Искусств за рукописями каких-нибудь писателей, я дал ему рукописи Куприна, Ал. Ремизова, Мандельштама и Мережковского.
Пришел поэт Приблудный. За детскими книжками. Читал свои стихи. Он молод, талантлив, силен и красив, — но талант у него 3-го сорта: на все руки. Он и на пианино играет, и поет, и рисует, — при полном отсутствии какой бы то ни было внутренней жизни. Стихи у него так и льются — совсем как из крана. Очень много дешевки и, как это ни странно, надсоновщины.
Боба встал с постели.
Мурины именины протекали пышно. К ней с раннего утра пришла прачкина внучка Виктя — белая и круглолицая, вялая. Они вдруг выдумали, что я — Баба Яга, которая хочет их съесть, и похитили у меня ножик для разрезания книг. Я бегал отнимать у них ножик. Они визжали и убегали — в восторге веселого ужаса. Потом
1926 мы стали прятать этот ножик в столовой — и кричать
«холодно», «жарко», когда они искали его. Это было очень весело — и я был раздосадован, когда во время этой игры пришел Пиотровский.
Потом пришла к Мурочке какая-то робкая трехлетняя девочка, которая все время просидела в кресле — и боялась, когда я подходил к ней.
Потом пришел ее кумир Андрюша. Мы играли все втроем в кораблекрушение и в разбойников. (Забыл записать, что еще до прихода Андрюши мы играли в спасение погибающих — я тонул, они вытаскивали меня из воды — и я за это давал им медаль, полтинник, прикрепленный к бумажке сургучом.) Потом пришли к Муре Агатины дети — две очень милые девочки, потом Татьяна Александровна, потом Редьки, принесли медвежонка, посуду и дивную куклу — очень художественно исполненную — русская золотушная девчонка из мещанской семьи, которых так много, например, на Лахте. Мещане любят называть таких девчонок Тамарами.