Да, ничто не проходит бесследно. Следы происшедшего здесь несколько лет назад оставались во множестве, и, как исследователь, я разглядывал их внимательно, чтобы понять. Многое нужно было понять – и факт события, и влияние его на отдельных людей – участников и свидетелей, – и, конечно, последствия. Нечто типичное для нашей жизни проглядывало в деле Клименкина.
Что касается Каспарова, то он весь еще жил прошедшим, для него последствия были весьма ощутимы. Еще бы: после первого допроса Клименкина, еще до вынесения первого обвинительного приговора, его с треском уволили из органов МВД – «по служебному несоответствию»! – после того, как он дважды подавал жалобу на неправильные действия работников ЛОМа – в Ашхабад, а потом в Москву.
Отвлекшись от дела Клименкина, он рассказывал, как, ожидая увидеть в ЛОМе борьбу с нарушениями закона, попытки навести железный порядок, стремление вытащить погрязших в беззакониях и безверии людей, он увидел обратное. На его глазах заместитель начальника ЛОМа Хасанов – тот, который арестовывал потом Клименкина в общежитии, – бил задержанного. Он схватил его за волосы и бил головой о стену милицейского помещения, и рука его устала, а когда он отбросил бессильную голову, то в руке у него остался клок волос. Бил арестованных и Ахатов – тот самый Ахатов, которого Каспаров так уважал в первые дни. Однажды на глазах Каспарова Ахатов крепко выпил – и тотчас обуяла его мания величия: «Здесь никто не понимает ничего, а я понимаю, я настоящий следователь, ты слушай меня, я тебя научу!»
Зная теперь Каспарова, могу представить себе, как мучился он, как страдал ночами, когда и здесь – в святом, казалось бы, месте – он увидел, как на самом деле погрязли люди, как далеко это все от того, за что боролся, во что верил его отец.
И вот дело Клименкина. Став свидетелем еще одного вопиющего беззакония, Каспаров оказался в крайней растерянности. Где уж тут радоваться жизни – интересоваться женщинами, есть-пить, наслаждаться красотами природы! Его вера в человеческие устои, в саму жизнь человеческую, в праведность рода человеческого пошатнулась! Отец воспитывал его в вере в справедливость, а для этого нужно хотя бы знать, что она хоть не везде, но существует. Но нигде что-то не видел ее существования Каспаров, надеялся раньше на то, что люди лишь временно погрязли, что можно им помочь выбраться, но где же он, символ веры? А если не верить в людей, то во что же тогда вообще верить? Не в дачи же и автомобили, не в тряпки и дурацкие развлечения. Самый смысл жизни, казалось, уходил из-под ног… «Отец, что же ты оставил меня? Как теперь быть? Я не знаю, за что, за кого бороться? Ради чего? Бога нет – ты об этом говорил твердо, – есть только люди, но – отец, отец мой! – ведь и людей что-то не видно уже. Ты умер, ты не знаешь, что делается. А я знаю», – Не такое ли билось в сознании Каспарова?
Мне он пожаловался на мучительную бессонницу. То же говорила и Алла: «Не спал, совсем не спал во время процессов, я уж не знала, что делать, почернел весь…»
Представляю, как лично воспринимал Каспаров все, что происходило с Клименкиным, и как, приговорив к смертной казни Клименкина, судья Джапаров заодно приговорил и его, Каспарова, к казни совести. Если Каспаров не мог терпеть, когда на его глазах били человека, то каково же было ему, когда человека, в невиновности которого он был убежден, который сам под честное слово – а Каспаров верил честному слову больше, чем документам, которые можно подделать! – сказал ему: «не виновен», когда человека, которому он обещал помощь, приговорили к смертной казни. За убийство, которого тот не совершал.
Судьба стукнула в его двери. Если бы Клименкина расстреляли, он, Каспаров, возможно бы, покончил с собой. А не смог бы – умер бы все равно, от язвы ли, от рака ли – от чего-нибудь да умер бы, потому что организм его, оставленный верой, не смог бы долго сопротивляться. Люди, не отягощенные убеждениями, и не подозревают, насколько велика эта тяжесть.
– Ты знаешь, – сказал он мне вечером, когда мы стояли в садике у его дома и он курил, – несколько раз уже думал покончить с собой. Не могу терпеть всего этого. Если бы не память отца…
Я не ожидал такого признания и с удивлением посмотрел на него. Неужели опять игра? Такая игра? Нет, он не играл. Это не было очередной позой. Это была не роль. Как-то обмяк он и смотрел в сторону. В его глазах что-то блеснуло, или мне показалось? Каспаров – и слезы? Немыслимо. Но вот тут, наверное, я и понял его. Как же похожи мы все, если скинуть маски! Отец воспитывал его несгибаемым – отец был сам воспитан таким, продукт своей бескомпромиссной эпохи… Отец удержался до конца в этой роли, он не дожил до XX съезда. Отцу было легче. Сын оказался один на один… Память отца жила в нем, светилась, но все же не могла до конца ослепить. И надо было сопоставлять, склеивать. И не склеивалось никак. С одной стороны, нельзя было предать память отца, с другой… Выдержишь ли такую пытку!
И вот дело Клименкина. Пробный камень. Как дважды два. Еще бы не принять этого лично! Еще бы не поставить на карту все…
И когда он летел в Москву, а потом за день обошел несколько высших инстанций – не за Клименкина он боролся. За себя, за отца. За все человечество – такое, каким он его понимал. Сила?.. Слабость?.. Как примитивны эти понятия по отношению к человеку. Мы можем думать, что от избытка силы поехал Каспаров в Москву защищать Клименкина. А он, возможно, поехал от слабости. От того, что не мог бы жить, если бы не поехал. Это не «волевой и сознательный» был акт, а власть отчаяния.
И роль положительного героя, костюм правдолюбца, который он так неловко носил, потому и вызывали у меня порой иронию, что они были действительно ни к чему. Каспаров напяливал этот костюм потому, что боялся: без него все увидят, какой он на самом деле слабый. Как не соответствует он своему волевому, бескомпромиссному чекисту-отцу. И грустно мне было потому, что не понимал он: слабость его – на самом деле его сила. Но он принимает ее за слабость.