Я прекрасно знал, что ничего такого я делать не буду: в Рим не поеду, с папой разговаривать не стану, воровать сигареты и сигары у мамы на «журфиксе» не собираюсь и набивать карманы орехами тоже не буду. У меня уже не было сил даже верить во все это, как я верил в то, что мы с Лео действительно пилили деревяшку. Любая попытка связать оборванные нити и подтянуть себя, как марионетку, обязательно потерпит крах. Настанет такая минута, когда я дойду до того, что попрошу взаймы у Кинкеля, да и у Зоммервильда, а может, и у этого садиста, у Фредебойля, – он-то, наверно, повертит у меня под носом пятимарковой монетой и заставит меня служить, как собаку. Я буду радоваться, если Моника Сильвс позовет меня пить кофе, не потому, что это Моника Сильвс, а потому, что кофе будет даровой. Позвоню я еще раз и этой дурехе Беле Брозен, буду к ней подлизываться, скажу, что никогда не стану спрашивать, какую сумму она мне может дать, что любая, любая сумма для меня благодеяние; а потом, в один прекрасный день, я пойду к Зоммервильду, очень «убедительно» докажу ему, что я раскаялся, все понял, готов вступить в лоно церкви, и тогда произойдет самое страшное: Зоммервильд инсценирует мое примирение с Мари и Цюпфнером, – впрочем, если я приму католичество, отец, наверно, никогда ничего для меня делать не станет. Для него наверняка ничего хуже нет. Надо было как следует об этом подумать. Для меня выбор был не между «rouge et noir» – красным и черным, а между темно-коричневым или черным: бурым углем или церковью. Тогда я бы стал таким, каким они хотят меня видеть: настоящим мужчиной, зрелым, никак не субъективным, а вполне объективным, готовым бодро отхватить в клубе хорошую партию в скат. Правда, на некоторых людей я еще мог слабо надеяться: на Лео, на Генриха Белена, на дедушку, даже на Цонерера – может быть, хоть он сделает из меня эстрадного гитариста, буду с причмокиванием петь: «Ветерок в кудрях твоих играет – значит, ты моя!» Как-то я пел эту песенку Мари, она сразу заткнула уши и сказала: «Какая пакость!» В конце концов, придется сделать последний шаг: перейти к коммунистам и показать им все номера, которые они с полным правом могли бы занести под рубрику антикапиталистических.
Я действительно однажды побывал у них и встречался в Эрфурте с некоторыми культпросветовскими работниками. Они устроили мне на вокзале довольно-таки пышную встречу, завалили цветами, в гостинице подали озерную форель, икру, мороженое со взбитыми сливками и море шампанского. Потом они поинтересовались, что бы нам хотелось посмотреть в Эрфурте. Я сказал, что охотнее всего я побывал бы там, где Лютер вел с учеными свой знаменитый спор, а Мари сказала, что она-де прослышала, будто в Эрфурте существует католический богословский факультет, ее привлекает религиозная сторона жизни города. Они сделали кислые мины, но делать нечего, так что все чувствовали себя неловко: и культпросветовцы, и богословы, и мы. Богословы, по-видимому, решили, что мы имеем какое-то отношение к этим дуракам, так что никто из них не был откровенен с Мари, даже когда она затронула вопросы религии в разговоре с одним профессором. Он сразу понял, что мы не настоящие муж и жена. В присутствии функционеров он спросил ее: «Вы ведь католичка?» На что она, зардевшись, ответила: «Да, даже несмотря на то что я погрязла в грехе, я все равно остаюсь католичкой». Мною овладело отвратительное чувство, когда я понял, что функционерам тоже не по душе пришлись наши отношения, ибо по пути в отель, где они устроили нам кофепитие, один из них принялся разглагольствовать о том, что, к сожалению, живы еще некоторые проявления мелкобуржуазного беззакония, которые он отнюдь не одобряет. Потом они спросили меня, какую программу я намерен показать в Лейпциге, Ростоке, не могу ли я показать своего «Кардинала», «Прибытие в Бонн» и «Заседание акционерного совета» (откуда им было известно о «Кардинале» – ума не приложу, потому что этот номер я разучил для себя и показывал его только Мари, но Мари уговорила меня не выступать с ним, ибо путь кардинала полон терний). Я, конечно, отказался, сославшись на то, что мне хотелось бы хоть немного ознакомиться с жизнью в их стране; ведь весь смысл комикса заключается в том, чтобы в абстрактной форме показать людям случаи, взятые из их действительности, а не чужой; а как известно, Бонна у них нет, акционерных советов тоже, не говоря уже о кардиналах. Они заволновались, один из них даже побледнел и сказал, что они представляли себе это несколько иначе, на что я ответил, что и я тоже. Все было ужасно мерзко. Я сказал, что после некоторого ознакомления я мог бы показать «Заседание окружного комитета», или «Выступление советника по вопросам культуры», или «Партийный съезд выбирает себе президиум», или же сценку: «Эрфурт – город цветов», поскольку возле эрфуртского вокзала можно было увидеть все что угодно, но только не цветы; тут поднялся их самый главный воротила и заявил, что они не потерпят никакой пропаганды против рабочего класса. Он был уже не бледный, а просто белый как мел; другие же выказали себя настолько смелыми, что даже позволили себе ухмыльнуться. Я не согласился с ним и сказал, что вовсе не вижу никакой пропаганды в том, если покажу разученный мною номер «Партийный съезд выбирает себе президиум», и тут я совершил глупейшую оплошность, сказав «Бардийный съезд»; белый как мел фанатик разъярился и так хватил кулаком по столу, что взбитые сливки свалились с пирога на тарелку. «Мы заблуждались в вас», – сказал он, на что я ответствовал, что мне в таком случае лучше уехать. «Да, конечно, пожалуйста, и ближайшим поездом», – обрадовался он. Потом я предложил номер «Заседание акционерного общества» переделать в «Заседание окружного комитета», поскольку там будут приниматься решения по вопросам, по которым уже вынесено решение.
Тут уж они выказали верх неприличия: встали и ушли, даже не заплатив за наш кофе. Мари плакала, а у меня было такое скверное состояние, что хотелось кого-нибудь отхлестать по физиономии. А когда мы потом отправились на вокзал, нам пришлось еще тащить и наш багаж – что я терпеть не могу, – так как ни носильщика, ни боя не оказалось на месте. На наше счастье, по дороге нам повстречался тот молодой богослов, с кем Мари беседовала сегодня утром. Увидев нас, он залился краской, но тут же взял из рук плачущей Мари тяжелый чемодан, и Мари всю дорогу тихонько уговаривала его не рисковать собой из-за нас.
Все было отвратительно. В сущности, мы провели в Эрфурте всего шесть или семь часов, но успели за это время перессориться как с функционерами, так и с богословами.
Сойдя в Бебре, мы направились в отель, где Мари проплакала всю ночь, а утром написала длиннющее письмо богослову, но нам так и не суждено было узнать, получил он его или нет.
Я считал, что примирение с Мари и Цюпфнером – последнее дело, но попасться в руки какому-нибудь из этих фанатиков и там показывать «Кардинала» – это уж самое, самое последнее. Мне еще оставались Лео, Генрих Белен, Моника Сильвс, Цонерер, дедушка и тарелка супу у Сабины Эмондс, а может быть, удалось бы заработать немножко денег, присматривая за ребятами. Я бы дал письменное обязательство не кормить их яйцами. Вообще мне плевать на то, что другие именуют объективной ценностью искусства, но высмеивать заседания акционерных советов там, где их и в помине нет, я считал бы просто низостью.
Однажды я срепетировал довольно длинный номер под названием «Генерал», долго над ним работал, и когда я его показал, он имел то, что в наших кругах называют успехом, то есть те, кто надо, смеялись, а те, кто надо, злились. Когда я вошел в свою уборную с гордо выпяченной грудью, меня там ждала маленькая, совсем сухонькая старушка. А я после выступлений всегда раздражен и никого, кроме Мари, подле себя не выношу, но именно Мари и впустила старушку ко мне в уборную. И не успел я как следует закрыть двери, как она уже заговорила и объяснила мне, что муж ее тоже был генералом, что пал в бою, но до того еще успел написать ей письмо, где просил не брать за него пенсию. «Вы – человек еще очень молодой, – сказала мне она, – но все же достаточно взрослый, чтобы все понять», – и тут же ушла. С тех пор я больше никогда не мог выступать с номером «Генерал». Пресса, называвшая себя левой, писала впоследствии, что я, очевидно, дал реакции запугать себя, пресса, называвшая себя правой, писала, будто я понял, что играю на руку Востоку, а независимая пресса писала, что я, очевидно, отказался от всякого радикализма и от политики вообще. Все это полнейший маразм. Я просто не мог больше показывать этот номер, потому что каждый раз вспоминал сухонькую старушку – должно быть, она едва сводит концы с концами, а все над ней издеваются и смеются. А если мне номер не доставляет удовольствия, я его снимаю, но втолковать это газетчикам, вероятно, слишком сложно. Всегда им нужно что-то «учуять», «унюхать», а есть еще очень распространенная порода газетчиков, они над всеми скалят зубы оттого, что их грызет обида – почему они сами не артисты и даже «при искусстве» состоять не способны. У таких о нюхе и речи быть не может, все их разговоры сплошная трепотня, по возможности в присутствии хорошеньких молоденьких девушек, достаточно наивных, чтобы восторгаться любым мазилой только за то, что у него в какой-то газете есть своя «трибуна» и «связи». Есть удивительные, непризнанные формы проституции, перед которыми проституция настоящая – честнейшее ремесло: там хоть за деньги что-то дают.
Для меня был закрыт и этот путь – искать избавления в милосердии продажной любви: у меня не было денег. А Мари в это время примеряет свою испанскую мантилью, чтобы с честью представлять first lady немецкого католицизма. Возвратившись в Бонн, она при всяком удобном случае будет присутствовать на чаепитиях, улыбаться, участвовать во всяких комитетах, открывать выставки «религиозной живописи» и «подыскивать приличную портниху». Все дамы, выходящие замуж за боннских чинодралов, всегда «подыскивают приличную портниху».
Мари – first lady немецкого католицизма, с чашкою чая или бокалом коктейля в руке: «Видели вы этого прелестного маленького кардинала? Он приехал на открытие статуи Пресвятой Девы, работы Крёгерта. Ах, в Италии даже кардиналы – настоящие рыцари. Прелесть, просто прелесть!»
Мне даже хромать было трудно, я мог только ползти и выполз на балкон подышать родным воздухом, но и это не помогло. Я пробыл в Бонне слишком долго – почти два часа, а после этого боннский воздух в смысле перемены климата уже не помогает.
Я подумал – а ведь, в сущности, они должны быть благодарны только мне за то, что Мари осталась католичкой. Она пережила страшные религиозные сомнения, разочаровавшись в Кинкеле, в Зоммервильде, а уж такой гнус, как Блотерт, даже святого Франциска Ассизского мог бы сделать атеистом. Одно время она даже в церковь не ходила, даже не думала о церковном венчании, была полна какого-то внутреннего сопротивления, и только через три года после нашего отъезда из Бонна она снова пошла в их кружок, хотя они постоянно приглашали ее. И я ей тогда сказал, что разочарование в людях еще ничего не значит. Если она действительно верит во все это, то тысяча Фредебойлей не могут нарушить ее веру, и в конце концов – это я ей сам сказал – есть же Цюпфнер, и хотя, по мне, он слишком чопорен и вообще человек не моего толка, но как католик он вполне заслуживает доверия. И наверняка есть много настоящих католиков, и я назвал ей некоторых патеров, чьи проповеди мы с ней слушали, напомнил о папе Иоанне, о Гари Купере и Алеке Гиннессе – и, уцепившись за папу Иоанна и Цюпфнера, она снова встала на ноги. Как ни странно, но Генрих Белен в то время уже был не в счет, напротив, она сказала, что он сальный тип, и всегда смущалась, когда я о нем заговаривал, и я подозреваю, что он к ней «искал подход». Я ее никогда об этом не спрашивал, но подозрение было большое, а когда я представлял себе экономку Генриха, я понимал, что он мог «искать подход» к женщинам. Самая мысль об этом мне была противна, но я мог его понять, как понимал многое очень противное, что творилось в интернате.
Только теперь я понял, что сам указал ей на папу Иоанна и на Цюпфнера, чтобы утешить ее в минуты сомнения. Я удивительно честно вел себя по отношению к католицизму, это-то и было ошибкой, но для меня Мари так естественно была католичкой, что мне хотелось сохранить в ней эту естественность. Я будил ее, чтобы она не проспала, когда надо было идти в церковь. Часто я вызывал такси, чтобы она не опоздала, а когда мы приезжали в протестантские города, я обзванивал все церкви, чтобы найти для нее, где служат мессу, и она всегда говорила, что это во мне «самое хорошее», но потом хотела меня заставить подписать эту проклятую бумажку и письменно обязать воспитывать наших детей католиками. Мы часто говорили о наших детях. С какой радостью я ждал детей, мысленно разговаривал с ними, носил на руках, делал им гоголь-моголь из сырых яиц, и меня беспокоило лишь то, что нам придется жить в гостиницах, а в гостиницах хорошо относятся только к детям миллионеров или королей. А на детей некоролей или немиллионеров, особенно на мальчишек, всегда орут: «Ты не у себя дома!» И в этих словах – тройная передержка, так как предполагается, во-первых, что дома ты ведешь себя по-свински, во-вторых, что ты только тогда счастлив, когда ведешь себя по-свински, а в-третьих, что ребенок никогда не смеет быть счастливым. Девочке может еще повезти, про нее скажут: «Чудная крошечка!» – и будут с ней ласковы, но на мальчишек шипят, особенно в отсутствие родителей. Для немцев мальчишка всегда невоспитанный ребенок, и это прилагательное уже настолько слилось со словом «мальчишка», что его и выговаривать не надо. Если бы кому-нибудь пришла мысль проверить лексикон, которым пользуется большинство родителей в разговорах с детьми, то оказалось бы, что по сравнению с этим лексиконом словарный запас газеты «Бильд» – это просто толковый словарь братьев Гримм. Скоро немецкие родители будут разговаривать со своими детьми на языке мадам Калик: «Ах, какая прелесть!» или «Ах, какая гадость!» – только иногда они будут позволять себе более точные выражения, скажем: «Не смей спорить!» или «Этого ты не понимаешь!».
Мы с Мари даже говорили о том, как мы будем одевать наших детей, она стояла за «элегантные светлые пальтишки», а я – за куртки-канадки, я представлял себе, что ребенок в элегантном светлом пальтишке никак не сможет шлепать по лужам, а в куртках-канадках очень удобно дрызгаться в луже, и она – я все думал, что у нас будет девочка, – будет тепло одета, а ножки будут открыты, и если она начнет швырять в лужу камни, то брызги если и попадут, то только на чулки, а не на пальтишко, и если она начнет жестянкой вычерпывать лужу и вдруг выплеснет грязную воду через край жестянки, то грязь не обязательно попадет на пальто, во всяком случае, скорее всего запачкаются только чулочки. Но Мари считала, что в светлом пальтишке она будет осторожнее, а вопрос, будут ли наши дети действительно дрызгаться в лужах, мы никогда толком и не выясняли. Мари всегда улыбалась, уклонялась от этих разговоров и говорила: «Подождем, подождем».
Если у нее от Цюпфнера будут дети, она их не сможет одевать ни в куртки-канадки, ни в элегантные светлые пальтишки, ей придется пускать детей без пальто, потому что мы с ней так подробно обсуждали все виды детских пальто. Говорили мы и какие штанишки шить, длинные или короткие, и про детское белье, носки, башмаки – нет, ей придется пускать детей по Бонну голышом, чтобы не казаться себе шлюхой и предательницей. Не мог я себе представить и чем она будет кормить своих детей: мы обговорили с ней и чем кормить детей, и как их кормить, и согласились единодушно, что наших детей мы никогда не будем пичкать, как пичкают других детей, постоянно закармливают их кашей, заливают молоком. Я не хотел, чтобы моих детей насильно заставляли есть, меня тошнило, когда Сабина Эмондс при мне пичкала двух своих старших детей, особенно старшую девчонку – Карл почему-то назвал ее Эдельтруд. Об этом несчастном гоголь-моголе я даже с Мари поспорил, она считала яйца вредными, и когда мы заспорили, она сказала, что это еда для богатых, и тут же покраснела, так что мне пришлось ее успокаивать. Я привык, что на меня смотрят как-то иначе, чем на других, обращаются со мной иначе лишь потому, что я родом из «угольных» Шниров. Но Мари только дважды ляпнула глупость по этому поводу: в тот первый день, когда я спустился к ней на кухню, и тут, когда мы говорили про гоголь-моголь. Отвратительно иметь богатых родителей, и, конечно, еще отвратительнее, когда тебе от богатства ничего не перепадает. Дома мы редко ели яйца, мама считала их «определенно вредными». Кстати, Эдгару Винекену было тоже нелегко, но в обратном смысле: его везде представляли как сына рабочего, а некоторые священники доходили до того, что, знакомя его с кем-нибудь, говорили: «Настоящее дитя рабочего класса», и это звучало так, будто они говорили: «Гляньте, рогов у него нет, вид вполне интеллигентный». Это, конечно, тоже расовая проблема, надо бы маминому комитету и этим заняться. Единственные люди, которые непредвзято относились ко мне в этом вопросе, были Винекены и отец Мари. Они меня не шельмовали за то, что я родом из шнировской династии, и лаврами за это тоже не венчали.