К книге
Шестой этажСтраница 26
81%
Страница 26
26

Михмат был в большом возбуждении, просто бил копытами.

Я тоже загорелся:

- Найдем. Я однажды был у него на даче. Поехали.

Нам было ясно, что наклевывается очень серьезное выступление на главном стратегическом направлении, причем удар нанесет артиллерия самого крупного калибра - Твардовский. Месяца два назад нам удалась такого же значения акция на том же направлении: мы напечатали полтора подвала Михаила Исаковского под названием «Об этом надо говорить решительно и прямо». Исаковский разнес стихи очень плодовитого Алексея Маркова, которого игравшая на понижение критика выдвигала чуть ли не в лидеры современной поэзии. Исаковский показал, чего на самом деле стоят его худосочные, беспомощные вирши. Статья Исаковского наделала много шума, заставила волноваться многих поэтов, поставлявших серятину, и критиков, превозносивших бездарей.

А тут подворачивается случай вывести на чистую воду покровителей и поощрителей низкопробной литературы, обосновывающих ее право на существование на псевдотеоретическом уровне, забаррикадировавшихся основополагающими цитатами. Было от чего войти в раж…

Мы зашли к Косолапову, который вел номер, рассказали о нашей затее, которую он как истинный газетчик сразу же оценил, договорились, что он будет держать первую полосу и сверстает ее так, что какой-нибудь материал можно будет легко заменить статьей Твардовского.

- Постарайтесь, если договоритесь, откуда-нибудь позвонить, чтобы я знал, на каком мы свете. И возьмите «газик»,- посоветовал Косолапов, постоянно живший тогда в Мичуринце, на одной из дач, принадлежавших газете. - Последние дни шли дожди, черт его знает, какая там дорога.

Что мы и сделали, поехали на «газике»…

По дороге я вспоминал, как два года назад вместе с Гайсарьяном ездили сюда, во Внуково, к Твардовскому, ездили мы дважды - первый раз его не застали. К 40-летию советской власти «Литературка» запланировала несколько разворотов, посвященных основным этапам развития советской литературы. За нами записали разворот о литературе Великой Отечественной войны. На редколлегии у кого-то возникла вполне маниловская идея попросить Твардовского написать основную статью. Делать нечего, пришлось ехать к Твардовскому. У Гайсарьяна еще теплилась какая-то надежда, у меня не было ни малейшей - с чего это Твардовский станет писать в кочетовскую газету, которая ничего, кроме отвращения, не могла у него вызывать.

Так и случилось: Твардовский отказался наотрез, заявил, что ничего нового о литературе войны сказать не может, а раз так, чего же писать. Сказал совершенно непреклонно, отрезая всякую возможность его уговаривать, упрашивать. Но с нами был любезен, видно, понимал, что мы люди подневольные, не выпроводил сразу после отказа. Почему-то разговор зашел о западной литературе, и тут я поразился, как много он читал и знал, как основательны и точны его характеристики. А я-то полагал, что автора «Страны Муравии» и «Теркина» эта литература, эта жизнь не должны интересовать. Образ «деревенщика», почему-то сложившийся у меня, оказался совершенно ложным: с нами разговаривал начитанный, широко образованный человек. Из этой беседы я вынес для себя урок не доверяться умозрительным представлениям…

Твардовский очень удивился нашему с Кузнецовым внезапному появлению. Был он в каком-то домашне-дачном затрапезном облачении, разношенных тапочках, то ли перед нашим приездом работал на участке, то ли собирался этим заняться. Мы объяснили, что нас привело к нему, сослались на его разговор с Дементьевым. Он колебался:

- Не знаю, получится ли? Ведь это надо делать сейчас же? Так ведь?

- Да, обязательно в номер.

Он еще немного повздыхал, поохал. Мы всячески напирали. И он сдался, видно, сильно чесались руки:

- Ладно, попробую.

Договорились, он садится писать, а мы часа через три к нему снова приедем. Оставаться на даче, сидеть у него над душой было неловко. Ехать в город, чтобы сразу же возвращаться, нелепо. Мы решили поехать во Внуковский аэропорт - тут и пригодился «газик», дорога была аховая. Позвонили оттуда Косолапову, пообедали, даже выпили на радостях. Когда вернулись, Твардовский дописывал последние слова. Переоделся, и мы двинулись в редакцию…

Александр Трифонович был в превосходном настроении. В машине шутил, как говорится, держал площадку, оживленно рассказывал разные истории. Разговор причудливо перескакивал с одной темы на другую. Твардовский рассказал, что к нему недавно на дачу приезжал Маршак. У Маршака новая машина, и он с ней носится, как ребенок с только что подаренной игрушкой - обедать садится, на стол рядом с тарелкой ставит, спать ложится, в кровать берет. «Саша, голубчик,- говорит, - можно мою машину загнать под то дерево, там тень, солнце не так печет?» Ну, конечно, говорю, можно. Но через какое-то время опять забеспокоился: «А в гараже у тебя нет места?» Нет, говорю, там только одна машина помещается. «А может быть, ты свою выведешь, а мою ненадолго поставим?» Насмешничает Александр Трифонович, но без яда, так подтрунивают над маленькими слабостями человека, которого очень любят.

И я вспомнил, как на одном из совещаний молодых писателей, еще в сталинские времена, он яростно защищал Маршака. «Комсомольская правда» перед совещанием разразилась статьей, в которой клеймила писателей, занятых только собой, не уделяющих внимания молодым, не заботящихся о литературной смене,- в жилу официально поощряемой борьбы с космополитами в статье к «равнодушным» был причислен Маршак «Это бессовестная ложь,- припечатал в своем выступлении Твардовский «Комсомолку».- Нет писателя, который больше Маршака носился и нянчился с начинающими».

Потом Твардовский стал сокрушаться по поводу того, что Тендрякову не удался его новый роман «За бегущим днем». К Тендрякову - и писателю, и человеку - он относился хорошо, несколько раз повторял это. Там, где он художник, в рассказах,- все получается, говорил Твардовский. А в романе ударился в проповедь, да еще проповедует такие вещи, как методика преподавания, ничего путного не получилось и получиться не могло. И тяга к проповедничеству - серьезная опасность для Тендрякова. При добром Твардовского отношении к Тендрякову характеристика романа была, однако, очень жесткой.

«Тяжелая рука у Александра Трифоновича», - подумал я и вспомнил одно его выступление на давнем обсуждении в Союзе писателей, поразившее меня резкостью и намеренным пренебрежением к дипломатии. До этого кто-то из ораторов сказал, что Твардовский должен радоваться: то, что он делает в поэзии, нашло достойное продолжение в поэмах «Колхоз «Большевик» Николая Грибачева и «Алена Фомина» Александра Яшина. Твардовский же в своем выступлении заметил, что заблуждаются те, кто думает, что эти поэмы ему близки и нравятся. Они его отвращают лакировочным изображением разоренной послевоенной деревни, она рисуется благополучной, сытой, праздничной...

Так, слушая Твардовского, доехали до редакции. Там было уже пусто - все полосы, кроме первой, ушли под пресс. Расположились в кабинете главного редактора. Принесли чай. Задержанные Косолаповым машинистки быстро перепечатали написанную от руки статью - получилось страничек пять, может быть, шесть. Пока перепечатывали, Твардовский позвонил Дементьеву, попросил его приехать, - послали за ним машину. Когда отправляли рукопись в набор, Александр Трифонович спросил: «А как назвать?» Кто-то предложил: «Проповедь серости и посредственности». Твардовский поморщился: «Не очень. Постановлением попахивает. Но пока набирают - подумаем».

Принесли набранную и сверстанную статью, несколько оттисков - это Косолапов распорядился, - все стали ее вычитывать. В этом же номере шла написанная мною передовая - называлась она «Мастер» и была посвящена близкой статье Твардовского теме - требовательности настоящего художника к самому себе. Все решили, что стоит в нее вписать абзац, отсылающий читателей к статье Твардовского, что я тут же сделал. Потом не только читатели, но даже сотрудники редакции считали, что так и было задумано: вместе дать статью Твардовского и передовую.

Снова вернулись к названию статьи, стали предлагать разные варианты. Но то, что предлагалось, не нравилось Твардовскому, да и свои заголовки, те, что он придумывал сам, он тут же отвергал. И я сказал:

- Оставьте это название, Александр Трифонович. Ведь они скорее всего полезут отвечать. И напишут: «В статье «Проповедь серости и посредственности» Твардовский нападает на нас...» Читатель может дальше их не читать - все ясно.

Твардовский рассмеялся:

- Ладно, убедили, оставим так.

Разъехались поздно вечером, когда из секретариата принесли пачку по-особому пахнущих только что отпечатанных газет. Ее мы всю разобрали. Размахивая газетой, Михмат сказал с торжеством:

- Большой силы бомба завтра разорвется.

Так и случилось: как они, сотрудники «Лижи», на следующее утро забегали! Размещались-то на одном этаже, все происходило на наших глазах. Стали готовить ответ, появившийся через неделю. Ответ оказался жалким: письмо Друзина и Дьякова, тупо повторявших те свои соображения, которые Твардовский разнес в клочья, и письмо читателя, скорее всего, сочиненное в редакции и уже воспринимавшееся как пародия, настолько эта пластинка была заиграна. На этот раз в качестве «гласа народа» выступал даже не «седоусый рабочий», а инспектор московской конторы Стройбанка, которого почему-то очень волновали дела писательские и он давал советы, как писателям сочинять произведения, которые бы его устраивали. Когда через много лет я прочитал в «Знамени» «рабочие тетради» Твардовского, я, естественно, обратил внимание на запись, посвященную этому происшествию: «Ответ гнусненький в двух видах: подписанный авторами той статьи и читательский (весьма подозрительный /по/ собственноручности этого «контролера банка»). В этом, последнем, только и содержится фраза об «апломбе, не делающем чести» мне: читателю, мол, можно. А там - ни звука ничего подобного. Отвечать, конечно, не буду». А ответа и не требовалось. Бой был выигран Твардовским в первом же раунде чистым нокаутом. Выступив против Твардовского, «Лижи» махала кулаками после драки…

День, когда мы организовали и напечатали статью Твардовского, был одним из самых счастливых в моей газетной жизни.

И еще одна короткая встреча с Твардовским. Наш собственный корреспондент в Ростове Владимир Понедельник прислал стенограмму выступления Кочетова, кажется, на каком-то областном активе. Длинное это выступление содержало чудовищные обвинения «Нового мира», самую дикую ложь, доставалось и нам и еще кому-то - всех Кочетов изобличал и изничтожал. Смирнов решил эту стенограмму завтра же отправить Поликарпову как документ, свидетельствующий о воинствующем догматизме Кочетова, о его стремлении подорвать писательскую консолидацию,- словно для характеристики кочетовской позиции требовались еще какие-то новые доказательства. «А может, зря посылаете? Вдруг вынесет благодарность Всеволоду Анисимовичу за идейную стойкость?» - съязвил я. Сергей Сергеевич осуждающе посмотрел на меня: что за неуместные шутки. Хотя я не шутил. Короче говоря, стенограмму я получил всего на один день и, когда прочел, решил, что Твардовского следует с этим документом ознакомить. Позвонил Дементьеву, рассказал, в чем дело, спросил, в редакции ли Александр Трифонович, Дементьев сказал: «Приезжай». Я отправился в «Новый мир». Читали они стенограмму вдвоем. Дементьев сопровождал чтение выразительными междометиями. Твардовский читал молча, насупившись, и, закончив, сказал лишь одну фразу: «Надеется, что он еще будет всех сажать».

Прошло немало лет, я уже работал в «Вопросах литературы». Однажды главный редактор этого журнала, к тому времени ставший «приходящим»,- основная его работа была в секретариате Союза писателей,- позвонил мне и попросил поскорее приехать в Союз,- если я не ошибаюсь, дело было в субботу. Что случилось, зачем я ему так срочно понадобился, не сказал, но, как говорили в армии, начальство не спрашивают, оно само задает вопросы, - и я поехал в Союз. Там Озеров мне сказал, что умер Твардовский. И хотя я знал, что он неизлечимо болен, что дни его сочтены, в душе моей что-то оборвалось, было очень жаль Александра Трифоновича, горько за него, умиравшего оскорбленным, затравленным, лишенным любимого детища - «Нового мира». С его уходом в нашей литературной жизни возникала никем не заполняемая опасная пустота, как писал в стихотворении «Вот и все. Смежили очи гении…» Давид Самойлов, - «Нету их. И все разрешено». Близок ты был к нему или далек, это касалось каждого из нас.

Озеров отвел меня в пустующий кабинет, положил передо мной толстую папку: «Вот личное дело Твардовского. Надо написать некролог, который мы должны представить в ЦК». И добавил: «О работе в «Новом мире» не пишите. Это не нашего с вами ума дело». Приходя понемногу в себя, стал я думать, а в чем собственно моя задача, если даже о «Новом мире» я не должен писать. Официальный некролог - жанр с твердо установленным каноном, со стереотипными формулами, которые должны соответствовать месту усопшего в табели о рангах. Дело несложное: когда родился, где учился, каких наград и премий удостоен, куда избирался и, конечно, что написал. На этом я и споткнулся. Как быть с «Теркиным на том свете», который тогда был поставлен вне закона? Просто упомянуть в числе других поэм - вычеркнут, тут нет ни малейших сомнений. Надо искать какую-то формулировку, какой-то образ, который включал бы я эту вещь,- авось тогда проскочит. Сейчас все это может показаться неправдоподобным, диким - над чем ломали голову, мучились, какой малости старались добиться, но мы жили в мире, отвергшем здравый смысл и нормальные представления. В этом свихнувшемся мире под запретом, в сущности, была реальность. Некролог я написал быстро, а необходимая формулировка мне не давалась, долго я над ней бился. Наконец мне показалось, что я нашел то, что надо, то, что может проскочить сквозь цензурные рогатки. Я написал: «создал замечательный образ бессмертного русского солдата Теркина». Некролог перепечатали, и я отнес его Озерову. В этот момент в его кабинет ввалилась ватага поднятых по тревоге цековских сотрудников: завы, замы, консультанты, инструктора - человек шесть. Озеров сказал мне, что я могу быть свободен. Когда назавтра я прочитал в газете некролог, формулы, которая далась мне таким трудом, там не было. Над некрологом потрудились умельцы из ЦК, не так просто было обвести их вокруг пальца. Впрочем, чему тут удивляться. Когда умер Пастернак, обошлись вообще без некролога, дали лишь знаменитое сообщение о кончине члена Литфонда. Некролога не был удостоен и Хрущев - тоже уведомление о смерти «персонального пенсионера», да еще не с «глубоким прискорбием», как положено по традиции, а только «с прискорбием». А над гробом Зощенко произносились и проработочные речи…

Предыдущая главаГлава 26 из 32Следующая глава