Но сейчас слышны были только шаги Семенова и его громкие арии. Он вспоминал и размышлял под собственную музыку.
…Нет, не только спал Семенов на сцене, завернувшись в декорацию, не только мечтал о счастье в трудные минуты — как некий современный Обломов — вместе со всем этим, как он работал! Писал натюрморты на случайных кусках картона, на обоях, на фанере, на оберточной бумаге — что под руку попадется! Писал композиции, рисовал иллюстрации, делал наброски, портреты сторожей и артистов. И пейзажи тоже писал — садился на заднем, служебном крыльце клуба и писал виды Старого города: лужи на месте осевших выработок, терриконы, редкие хилые березки в клубном палисаднике, серые сопки на горизонте, уходившие в дымную углеродную степь…
Да разве только в Караганде — в этом клубе — он так работал? Разве только в Самарканде, в училище? А в своем счастливом детстве — в Москве до войны? А в колхозе? Когда не было красок — глиной писал! На побеленных стенах домов, внутри и снаружи — те же пейзажи, ковры, натюрморты; писал анилиновыми порошками на простынях — пруды с лебедями — для продажи вроде бы, а сам вкладывал в них душу, учился на них. А в Москве после возвращения — тут уж и говорить не приходится! «Семенов-то камни грызет, землю ест!» — говорили про него. Если он кое-чего сейчас добился, то недаром: заслужил! «Ведь камни грызет, землю ест! Духом не падает!»
Но тут — если честно, то надо признать: духом тоже падал. Да и нельзя было духом не падать под теми ударами судьбы, которые выпадали на его голову. Но дело вовсе не в том, что падал, а в том, что потом опять поднимался несмотря ни на что! Вот в чем была его сила.
В черные дни Семенов начинал пить… Пить все равно что: водку, коньяк, вино, пиво, брагу, спирт, денатурат, одеколон, самогон! Если б только знал влюбленный в его картины вертолетчик, как Семенов пил в те черные периоды своей кривой жизни — ахнул бы! А бичи-алкоголики возвели бы его в ранг святого…
Когда он уезжал из колхоза, ему необходима была справка, что его отпускают. Такие справки почти никому не давали, а тем более не мог получить ее Семенов, который был приписан к этому колхозу и не имел права оттуда уезжать. Было это уже после того, когда он чуть не умер от тифа, но выкарабкался и теперь — полуглухой и полуслепой — работал в конторе секретарем. Председателя колхоза Мину он видел теперь каждый день, но боялся даже заикнуться о справке. Один раз, когда к председателю приехал некто важный из района, Семенов случайно подслушал разговор через дверь.
«У меня тут парень работает, — говорил председатель, — вроде чокнутый какой-то, но умный! Художник». — «Из тех?» — спросил человек. «Да, из немцев московских… но вроде русский. С высшим образованием! Весь колхоз мне обрисовал: плакаты на стенах, лозунги… Показать его?» — «Давай!» — «Петька!» — позвал председатель. Когда Семенов вошел в кабинет, председатель стал для вида расспрашивать Семенова о каких-то делах, а тот человек с любопытством рассмотрел Семенова с головы до ног… вот и все! Но Семенов понял важное: что председатель к нему неравнодушен. И решил попробовать со справкой. Он достал большую простыню и нарисовал на ней ковер анилиновыми красками: российский пейзаж с розовым закатом, с белыми лебедями в пруду, а на берегу под плакучей ивой — целующуюся парочку. Однажды вечером Семенов отнес ковер жене председателя, а на другое утро, заготовив справку, молча положил ее председателю в кабинете на стол… и тот — не глядя в глаза Семенову — подписал! Путь в Караганду был свободен!
В Караганде, когда надо было двигаться дальше — по плану Семенова сначала в Самарканд, — ему опять нужна была справка, и тогда он пошел к одному очень важному человеку — назовем его X, ибо фамилии Семенов, к сожалению, не запомнил, — и все рассказал о себе без утайки. «Зайдите через месяц», — сказал человек. Через месяц он сказал Семенову: «Мы навели о вас справки: никаких преступлений за вами не числится… но, с другой стороны, вас все-таки из Москвы вытурили! Так что положение мое трудное. Отпустить не могу, потому что не знаю, за что вас вытурили. Но и держать не могу, ибо не знаю, за что держать. Вы меня понимаете? Не пускаю, но и не задерживаю! — он встал из-за стола, протянул Семенову руку: — Так что действуйте, товарищ!»
Особенно поразило тогда Семенова слово «товарищ» — так к нему уже давно никто из официальных лиц не обращался, все говорили ему «гражданин»… Ну, и Семенов, конечно, уехал, достав какую-то липовую справку, что он «потомственный шахтер», — тоже добрые люди помогли…
«Удивительно! — думал Семенов. — Почему они мне помогают? Чем я понравился? Ведь с их стороны это риск!» — и не находил ответа.
— Буду писать и размышлять, — сказал Семенов, устанавливая в траве перед палаткой раскрытый этюдник на алюминиевых выдвижных ножках.
Он отобрал кисти, зачерпнул из котелка воды в две широкие стеклянные банки, поставил их в этюдник, положил рядом с банками фанерку, а на нее несколько листиков белой бумаги — для палитры, — придавил бумагу от ветерка двумя камешками — отошел — взглянул, вздохнув, на горы и — с наслаждением и с трепетом — на девственный белый лист волнистого торшона… О! Эта бумага обещала многое: мягкую и глубокую фактуру мазка, волшебные переливы и подтеки красок, умопомрачительные разводы, которые никогда предугадать нельзя, которыми надо руководить по мере их возникновения — так их организовывать, чтобы они помогали тебе наиболее точно и красиво передать то, что пишешь… Чтобы они тебе помогали — и ты им: рождаться и течь, как надо и как это возможно в наилучшем смысле, — совершенство случайности.
Прищурившись на горы, впивая их в себя, уже думая о том, какие краски возьмет, Семенов смочил флейцем[2] бумагу. Дав ей немного впитать влагу — бумага сразу поволгла и чуть приподнялась над другими скрытыми под ней листами — это был склеенный по краям блок в двадцать листов, — он взял тончайшую кисточку — первый номер, — смочил ее в банке с водой и, размешав погуще оранжевый кадмий в чашечке, стал легко — едва касаясь поверхности — набрасывать на влажной бумаге прерывистый контур… Работать надо было быстро, почти не думая — или, вернее, думая совсем о другом, — все надо кончить, пока бумага еще не высохла, — потом уточнить кое-где детали.
— О, черт подери! — громко сказал Семенов. — Черт возьми, совсем не туда поехали!
Легко набросав на бумаге синевато-зеленое небо и серые клочья туч, и размешав на палитре зелень и умбру, и мазнув ими массу горы, он вдруг понял, что ошибся: гора была светлее и теплее… переделывать — грязь получится…
Он отложил кисти, взял альбом и срезал кинжалом первый испорченный лист. Разорвав его, Семенов опять установил блок на этюднике и стал смачивать второй лист…
— Ну, ладно, хватит! Иди ко мне! — услышал он голос Монны-Лиды.
Она лежит на кровати — в позе спящей Венеры. Это Гольдрей придумал — так ее писать. Семенов сидит за мольбертом, картина уже почти готова, он весь во власти тонов и полутонов прекрасного тела — изгибов линий — весь во власти форм: склоненная голова в венце пышных волос — холмы грудей — линия бедер певуче переходит в линию ног… Вместе с тем ее тело — как тело — совершенно его сейчас не трогает…
— Подожди еще, — говорит он прищурившись, сжимая в зубах одну кисточку, взмахивая другой над холстом, — надо же закончить… получается здорово… — душа у Семенова поет.
— А я хочу, чтоб у тебя получалось со мной!
— Ну как тебе не стыдно, — автоматически бормочет сквозь зубы Семенов. — Мне по живописи пятерку получить надо… Закончу эту вещь — и пятерка в кармане! Гольдрей уже говорил…
— Если б ты рассказал Гольдрею, как со мной спишь, — то получил бы пять с плюсом!
— Не говори глупостей!
— Надоело мне тут часами без толку лежать, — мрачнеет она.
— А мне надо картину кончать! — зло говорит Семенов, вынув изо рта кисточку.
— Не любишь ты меня! — говорит она с упреком.
— Ну, вот! — Семенов кидает кисти в этюдник. — Опять за старое! Это ты меня не любишь.
— Я-то тебя люблю! — глухо, с тоской говорит она. — Или не видишь? А ты только свою живопись любишь! Да Гольдрея своего! Сухаря нудного!
— Ну, знаешь… — возмущенно вскидывается Семенов. — Так дальше не пойдет! Так я и знал, что ты не дашь мне кончить эту работу…
Семенов злой выбегает из гримуборной, хлопнув дверью, выходит на гулкую пустую сцену. В середине сцены лежит на полу задник, который он написал для следующего спектакля.
Семенов пробует рукой размалеванную материю — уже высохла… Жара. Солнце блестит вокруг, раздробившись о плоскости стен, сцены, земли, о пустые, отполированные зрителями ряды в амфитеатре… самый яркий нераздробленный кусок солнца висит в пылающем небе.
Семенов спускается со сцены в безлюдный амфитеатр под открытым небом, проходит ряды кресел и направляется в парк. В парке полно гуляющих, и Семенов уходит с толпой в глубину аллеи.
В душе он весь кипит… «Вот еще театр! — думает Семенов. — Завтра снова декорации писать… А живопись когда? Прав Гольдрей: засосут тут меня эта любовь да халтура… бежать надо… пока окончательно не омещанился… Тогда все пропало!»
Перед его глазами возникает Москва, его квартира на Каляевской, мама, изокружок в Доме пионеров… «Почему мне тогда ничего не мешало?» — думает Семенов. И сам себе отвечает:
— Потому что деньги были… мама была… О, эти деньги проклятые! И любовь эта тоже проклятая! Ведь я художник! Надо рвать, пока не поздно… Говорил же Грюн, что Самарканд для меня трамплин на Москву… а я уж забыл. Трамплин это, а не дом! На трамплине не задерживаются…
Семенов воодушевленно-злой направляется к ларьку, в котором знакомый толстый узбек продает водку рюмками, пиво и шашлыки…
Да, он всегда любил вспоминать — с восемнадцати лет, как остался один. «Что такое — жизнь? — спрашивал он себя и сам отвечал: — Это когда настоящее уходит в воспоминания». Он и Лиде так говорил. «Но я надеюсь, ты не хочешь, чтобы я ушла в твои воспоминания?» — спрашивала она, обижаясь. «Естественно — не хочу, но так будет… ты, мой друг, слаба в философии», — и она надувала губки.
— Вот она и ушла в мои воспоминания, — пробормотал Семенов, стоя перед поднятым на ножки этюдником. Он опять набрасывал кадмием контур горы. Когда этюд будет написан, оранжевый контур кое-где останется, будет просвечивать сквозь другие цвета, будет «играть»… Иногда он набрасывал контур умброй, иногда ультрамарином — в зависимости от выбранной гаммы, — Семенов сам изобрел этот прием.
«Интересно,, как отнесся бы к этому Дюрер, — подумал Семенов. — Но можно писать и вовсе без контура…»
Да, воспоминания о прожитом с годами все больше захватывали его — как опьянение. Они все накапливались, разрастались, усложнялись — как на холсте многофигурная композиция. Говорят, что это признак старения… Но он вовсе не чувствовал себя старым. «Мне восемнадцать лет! — улыбнулся он. — Каждый человек в своей жизни останавливается на каком-то возрасте и таким уже остается всю жизнь… Некоторые живут стариками, еще не став ими. А я остановился на восемнадцати — потому что в этом возрасте душевно законсервировался… после разлуки с матерью… Значит, я мужчина более чем в расцвете лет! А болезнь, усталость — все это параллельно: существует, не затрагивая моего духа… И воспоминания вовсе не делают меня старым!»
Подсознательно ему иногда казалось, что воспоминания могут вернуть ему прошлое. А потом он вообще привык и полюбил вспоминать. Воспоминания стали играть в его жизни чуть ли не главную роль. Они даже стали постепенно заменять ему процесс чтения: читая какую-нибудь книгу, он вдруг начинал вспоминать свое, и это свое вытесняло чужое: печатные строчки. Он тогда не видел, что читает. В последнее время он уже почти ничего не читал — не мог. Все, что он впитал в себя из прочитанного, лежало за гранью тех же восемнадцати лет. А сейчас он только иногда перечитывал классику — Достоевского, например: его он читал, как свое. А другие книги брал иногда, чтобы заснуть, говорил жене: «Дай мне там что-нибудь интеллектуальное», — и она уже знала, давала ему какой-нибудь современный бестселлер, и в середине первой страницы он уже крепко спал… Книги стали для него лучшим снотворным. А его подлинной литературой стали воспоминания: в них он черпал свои мысли, как раньше — в книгах. Эта подсознательная литература сопровождала его на каждом шагу…
Залив берлинской лазурью и зеленью плоскость неба над горами, Семенов поджидал, пока чуть подсохнет…
— И зачем вы только пошли туда, майн либер готт! Да еще пьяный! — услышал он голос Дюрера.
«Легок на помине!» — мелькнуло в голове Семенова.
— А вы слышали? — спросил Семенов. — Я же про себя вспоминал…
— Все слышал! — загадочно улыбнулся Дюрер. — Я все ваши мысли слышу, а не только слова.
— Как это так?
— Это все потому, что я ваш двойник…
— Мои двойник — мертвец, которого я убил! — перебил Семенов.
— Знаю! Но и я ваш двойник! И я лучше! Меня вы никогда не убьете.
Семенов удивленно смотрел в пустоту — в дрожащий над горами воздух — и ничего не видел… Рука с кистью застыла над бумагой.
— Пишите, пишите, — сказал Дюрер. — С этим контуром у вас здорово получится… Но зачем вы все-таки туда ходили — на свою старую квартиру? — с упреком повторил Дюрер.
— Нужно было, — убежденно ответил Семенов. — Я хотел прийти и доказать — что жив! И утереть им нос!
— Кому — «им»?
— Им — и все тут! — зло сказал Семенов. — Кто там остался…
— Глупо, — усмехнулся Дюрер. — Вроде умный человек, художник, а поступаете — да и рассуждаете — как плебей!
— Вы не понимаете меня, — возразил Семенов. — Я должен был туда вернуться, как я недавно возвращался на свою среднеазиатскую дорогу — в командировку ездил… Я вам, кажется, рассказывал…
— Да, но то другое дело. А здесь это просто бессмысленно было. Ведь вы же и так победили! Именно тем, что вернулись и стали художником… неужели вы этого не понимаете?