26–31 мая 1888 г., Оптина Пустынь
Наконец-то я собрался Вам ответить, незаменимый и незабвенный Губастов! В последнем письме Вашем Вы прежде всего объясняете мне те причины, которые помешали Вам приехать ко мне Великим постом, и просите, чтобы я недолго сердился на Вас за это… Я совсем не сердился, потому что сам понял при виде внезапного наступления весны и распутицы, что Вам до начала мая или конца апреля ехать сюда нельзя было… Но, разумеется, мне сгрустнулось от этого.
Человеку почти невозможно с точностью понимать самому, какое впечатление он производит на другого, а потому и Вам все-таки не может быть совсем ясно, что именно Вы в моей жизни представляете… Во-первых, я нахожу, что Ваша дружба ко мне была самою бескорыстною (а потому и самою лестною) из всех… (Простите, что не совсем правильно выразился: из всех… чего?! – дружб и т. д. – нескладно!) Во-вторых, потому, что только Вы (не считая Марьи Владимировны до ее окончательного исступления) понимали меня и мою жизнь так или хоть приблизительно так, как я сам ее понимал. Для всякого человека это очень дорого, а тем более для такого, как я, которого жизнь была очень сложна и который пережил столько внешних перемен и глубоких внутренних переворотов до тех пор, пока ему посчастливилось наконец достигнуть на краю гроба и вещественной обеспеченности, и внутреннего мира «на лоне Православной Церкви».
Вы для меня поэтому незаменимы никем, и когда Вы умрете (прежде ли или после меня), не будет на земле ни одного человека, который бы знал меня. Горсть московской молодежи, любящей меня, видимо, с большою искренностью, узнала меня уже больного, старого (с 83 года), связанного канцелярскими узами, в том среднем положении полуобеспеченности, полубедности, на которую обречен в столицах всякий второстепенный чиновник, если у него нет своего капитала или доходного имения. С женой невменяемой (лучше этого выражения для нее и не найдешь), тоже старой и добродушно грязной. Я вижу, я знаю, что они находят во мне что-то, что им очень нравится… Это видно было по их обращению, по их веселой откровенной, ласковой почтительности, по почетным отзывам Кристи, по стихам Александрова, посвященным мне, и т. д… Все они теперь со мной в переписке; Кристи был здесь у меня на святках, Александров приедет надолго 15 июня, другие тоже сбираются. Но ведь я всегда по природе был пластик, Вы знаете, «эллин» (как Вы говаривали) – и потому понять даже не могу, что во мне, таком старом, больном, уже неинтересном с виду, и в такой скромной, бедной, городской, буржуазной обстановке им нравится; «внутренний мой человек», как любит говорить психолог Астафьев, «дух моей жизни» или «жизнь моего духа», как любил выражаться довольно туманно покойный Аксаков, вот что их, должно быть, привлекает! А я (Вы-то знаете меня!), я, грешный, распрегрешный эстетик, эти 7 лет московской жизни моей (которые были так выгодны мне с практической стороны по своему теперешнему счастливому результату), я с болью самолюбивого стыда вспоминаю их! Конечно, я ни на миг не забываю при этом чувстве, что это было смотрение Божие, что это было испытание, тернистый путь к теперешнему предсмертному отдыху в удовлетворяющей меня помещичьей, независимой и даже по-стариковски поэтической обстановке; но ведь в том-то и дело, что только Богу да самому испытуемому совершенно ясно, что ему особенно тяжело, особенно больно, в чем именно испытуемый может обнаружить степень и силу своей духовной покорности, своего смирения перед волей Божией. Например, вообразим двух верующих мужей: одному ссоры и дрязги, какая-нибудь мелкая подлость жены (подлость, столь обычная женщинам) гораздо больнее физической ее измены, другому – эта измена тяжелее и обиднее всяких самых грубейших ссор и т. д.
Вам, например (насколько я Вас знаю), жизнь семейная с какой-нибудь беспокойной и раздражительной женою была бы в сто раз тяжелее той скуки и временной тоски, которые должны одолевать Вас теперь иногда в Вашем одиночестве (да одолевало не раз и прежде, я помню хорошо). Таких примеров бездна.
27 мая
Мне, по некоторой неизгладимости прежних моих вкусов, моя московская жизнь была очень тяжела по многим причинам, но в особенности потому, что, объективируя ее, так сказать, перед собой как жизнь чужую, я находил ее жизнью, быть может, и почтенною… но слишком обыкновенно печальною… Я этого не люблю. Вы знаете. Упоминаю я об этом для того, чтобы хоть одним живым примером доказать Вам, как Вы незаменимы для меня… Как бы это выразиться яснее? Попробую. Тот только истинно любит, который любит друга даже и со всеми его претензиями, который этими эстетическими, честолюбивыми, тщеславными и т. п. притязаниями не только не возмущается, но даже нередко и с радостью сочувствует им.
Так Вы и делали в былые времена – тогда ли, когда я, назначенный консулом в Тульчу, носил сюртучок цвета Бисмарк, парижский красный шарф, Вами же купленный, и белые триковые панталоны (помните?) и «обмывался» каждый день «vinaigre de toilette»[63]; тогда ли, когда я, уже полуразрушенный, приехал с Афона в Царьград и когда во мне происходила такая жестокая борьба светских вкусов и развратных страстей с искренностью и глубиной нового в то время религиозного чувства… Кто знал меня таким? Кто понимал? Кто жалел? Кто радовался со мной и огорчался за меня? Кто, сердясь и ропща иногда на меня за всю эту бурю, не переставал меня любить?.. Вы и только Вы одни. Только Вы (и бедная Маша еще) с полуслова, с полунамека понимали меня тогда и поняли бы и теперь с полуслова. Вам обоим (с Машей) ясно, что мне особенно тяжело и что мне особенно приятно. Маша помнит меня с 27 лет, Вы – с 30 почти. Но Маша стала давно уже невозможна в отношениях со мной, она знает отлично, что мне больно и что мне приятно, и не в силах уже не противоречить мне чрезвычайно тонко и умно почти во всем, что мне дорого теперь. Я заметил, вообразите, при краткой последней встрече в Оптиной, что она даже о богословии Вл. С. Соловьева не может со мной спокойно рассуждать, а все выходит из себя. Она, конечно, несчастнее меня, ибо она всегда была первым нападающим в распрях и не может в минуты просветления совести забывать фактов; но как бы то ни было, наше общение сделалось невозможным потому, что даже и при двух очень кратких последних свиданиях наших (в Москве в 86 году, когда я умирал весною, и в том же году летом в Оптиной, куда и она нарочно приехала, чтобы видеть меня) я понял прежде нее, что эти встречи и свидания даже и на 3–4 дня оставляют только одну тягость на сердце, я догадался наконец, что эти внешние примирения в виде свиданий и будто бы приятных разговоров о том о сем, после того глубокого единомыслия и тождества вкусов, которые нас столько лет с ней соединяли, – большая ошибка, натяжка и ложь; это ненужное, кисло-сладкое какое-то притворство, что они, эти лжесмиренные елейности, для внутреннего, духовного, христианского прощения обид очень вредны. После того, что уже было между нами и в такие зрелые годы, христианское чувство требует одного – забвения и, если нужно и можно, вещественной помощи, вообще какого-нибудь чисто практического добра, без разговоров и свиданий. Понявши это, я сказал это старцу, и он согласился со мной. Теперь она без места пока, гостит по знакомым и, как слышно, довольно покойная (вдалеке от меня она всегда покойна и даже полнеет. Это мне говорил отец Амвросий еще и тогда, когда старая привязанность еще не позволяла мне совсем с нею порвать). По приказанию о. Амвросия я, пока она без должности, посылаю ей каждый месяц 15 р<ублей> с<еребром> на карманные деньги, да еще даю от время до времени половину с продажи сборника «Восток, Россия и славянство» (он понемногу не перестает продаваться); и мне по приказанию духовника давать стало гораздо легче, чем от себя, ибо в этой форме я почти не чувствую, кому я даю. Сердце даже и добрым чувством не шевелится. А мой идеал по отношению к ней – ничего не чувствовать. Слава богу, я даже не сам и посылаю, а отдаю все Катерине Васильевне1 (Вы ее ведь помните?), которая тут живет постриженная (тайным постригом) близко от моей дачи, рядом, и часто у нас бывает. Ей отдаю и отчета не спрашиваю. Отлично! Это помощь; что касается до встреч, то прошлого года летом она приезжала сюда дней на десять говеть и видаться со старцем. Жила у Катерины Васильевны в двух шагах от меня и вследствие дружеских отношений этой последней всячески избегала встречать меня. Однако нечаянно раз, встретившись в садике у Катерины Васильевны, я молча подал ей руку (потому что мы были не одни). Она ушла в дом, а я к себе, вполне счастливый, что так легко отделался и что не было и тени волнения в душе. Отец Амвросий говорит: «Однако, должно быть, сильно эта женщина оскорбила вас! И в Турции, и где только вы ни были, ни против кого у вас нет такого памятозлобия, как против нее. Конечно, видеться не нужно. А так как сказано: „любите и врагов“, то надо деньгами помогать ей и молиться о смягчении сердца!»
Таким образом, мой житейский опыт и моя психологическая тонкость совпали с духовным взглядом отца Амвросия. Она – другое дело. При ее привязанности, страстности и сварливости она готова была бы снова видеться, снова беседовать, жить даже вместе и снова беспрестанно досаждать, укорять, намекать и т. д.
Раза два-три она сама сознавалась, что чувствует себя с этой стороны неисправимой. Итак, из двух людей, меня в самом деле коротко знавших, Вы остаетесь теперь для меня только одним, с которым я могу говорить так, как я мог прежде говорить с двумя.
Мои московские юноши2 узнали меня уже старым, как я сказал. Для них это, вероятно, полезнее (или, вернее сказать, гораздо безвреднее), но здесь речь не о моем на них влиянии, но о том, что я не могу (и не хочу даже) быть с ними таким откровенным, каким был с Вами и с Машей. Говорится – «noblesse oblige»[64], можно сказать и многое другое в том же роде: «expérience oblige, influence oblige, religion oblige, position oblige, réputation oblige»[65].
Старая же дружба тоже обязывает, только совсем в других отношениях: она обязывает к верности, а не к сдержанности и осторожности в излияниях. Вы от моих излияний (даже и о столь грешном прошедшем моем) не испортитесь и моего доверия никаким бестактным словом не оскорбите…
Вот почему я считаю, что это за грехи мои Бог лишил меня наслаждения видеть Вас у себя в доме и говорить с Вами этим постом. Вы тут ничем не виноваты, и уж одно искреннее желание Ваше побывать здесь у меня – мне очень утешительно и лестно. Хочу этим длинным письмом возместить хоть сколько-нибудь невозможность близкого свидания. Потому отлагаю продолжение до понедельника, до 30-го. Завтра (28) надо в Козельск, а 29-го обедня и панихида по матери (Феодосии); писать же я люблю только с утра. А вечером вообще «гуляю» во всех смыслах этого слова, за исключением крайнего пьянства, а водку пью вечером понемногу. <…>
Маленький парантез3 для Вашего религиозного просвещения о важности старчества даже и для самих по уму и по нраву самобытных, но верующих мирян. Если бы в нашей жизни вопросы о действии душеполезном и греховном были так ясны, как следующие: «обокрасть благодетеля или помочь сироте?», «впасть в кровосмешение с тещей или не впасть?», «выдумать на Губастова небывалую глупость в виде спасибо за то, что Вы мои долги платили?», так для такого выбора, я полагаю, не только старчества, но даже, пожалуй, и христианства не нужно… Но есть множество случаев в жизни христианина, где и страсти молчат, и намерения добрые – а между тем не можешь решить, которое из двух хороших дел перед судом Всевышнего сочтется за лучшее. Это вздор, что совесть наша тут сама может решить… Совесть глубоко и неразрывно связана с самомнением, тонкою моральною гордостью, с природными вкусами и т. д… <…>
Варя очень похудела и порядочно через это подурнела, так как черты ее, Вы знаете, не особенно красивы. Это происходит оттого, что она вторую дочь слишком долго кормит, нарочно, чтобы отсрочить как можно дольше новую беременность. Это нередко предохраняет. Я этому, признаюсь, сочувствую. И с двумя девочками столько возни, даже и в отдельной от дома детской, что кроме Агафьи (матери Вариной) пришлось еще 14-летнюю племянницу Варину сюда взять за 1 руб<ль> в месяц. А сама Варя для нас в доме больше всех нужна. Лизавета Павловна, слава богу, очень ее любит. Лизавета Павловна с тех пор, как 2 года тому назад вдруг начала ужасно толстеть, стала покойнее и рассудительнее. Но странное дело, от 71–72 года, как только она пожила в Одессе с матерью и сестрою своими, уже не возвратилась к ней ни при каких переменах, ни внешних, ни внутренних, ее первоначальная щеголеватость и та безукоризненная опрятность, которая даже щепетильную мать мою удовлетворяла когда-то до того, что она ее с этой стороны предпочитала и дочерям своим, и другим невесткам, из которых одна была княжна, а две другие – «генеральские дочери». Она их всех * троих терпеть не могла, презирала и считала mauvais genre[66], а Лизу не только любила, но даже чуть не гордилась ею и расхваливала ее своим знакомым: Оболенским, Мещерским, Карамзиным и т. д. Вы Лизу такой уже и не знали вовсе. Я помню, Маша в 60-х годах, когда ей было 15 (16–17) лет, и она Лизу еще очень любила, часто, целуя ее, восклицала: «Господи! Как от нее хорошо пахнет! Даже и в комнате у нее какой-то приятный воздух!» И это было справедливо. Каким образом это все безвозвратно исчезло – не понимаю.
Теперь, напротив, Варя должна за ней как за ребенком следить, чтобы она бог знает чего у себя в комнате на полу не наделала! (И делала!) С тех пор как в 80-м году (после Варшавы) мне ее привезли из Крыму худую, пожелтевшую, всю в струпьях и вшах (вообразите мое тогдашнее чувство!), напуганную какую-то, одичалую, убитую, но с припадками самого неосновательного и сильного гнева, с тех пор ее моральное и умственное состояние много изменилось к лучшему. Она стала опять веселее, добрее, смелее и спокойнее; мне очень послушна во всем серьезном и даже не обижается, что в моем отсутствии деньгами распоряжается не она, а Варя или Александр. (Вот и вернувшись из Москвы, она с восхищением рассказывала, что Александр всегда выдавал ей на извозчиков и даже лакомства покупал.) Но уже прежняя внешняя опрятность и изящество, которые и пожилой женщине возможны, не возвратились. Все-таки она нормальным человеком не может быть названа.
Ах, друг мой, что бывает, что бывает на свете и с чем человек ни свыкается, особенно при религиозном взгляде на жизнь! Вот и я – понимаю, что это должно бы казаться мне ужасным, но не чувствую не только ужаса, но даже и огорчения. Все думаю: «И так – слава богу!» И даже, как Вам это сказать, предпочитаю мою жизнь с этой бесполезной, грязной и впавшей в детство старухой жизни с какой-нибудь дочерью профессора, которая помогала бы мне в труде! Я снова люблю ее крепко за ее чистосердечие, за ее всепрощение (она никогда меня ничем прошлым не упрекнула!) и за ее оригинальность даже; и не только я, но и все люди в доме и многие посторонние очень ее за ее характер любят и здесь, и в Москве.
Недавно читал в описании юбилея Ап<оллона> Ник<олаевича> Майкова, что «маститый юбиляр вошел в черном фраке»… И потом «сел за стол, окруженный своей семьей» – я «эстетически» ужаснулся! (В этом я все прежний Леонтьев.) Во-первых, зачем уж поминать о фраке юбиляра? Надо стараться забыть о пластическом безобразии нынешних празднеств; а потом, ведь жену его я видел. У нее давно зубов нет, и она давно уже была в очках. На что эта семья? На что эти домашние подробности, эти «ночные шкапчики» перед публикой? Мораль – для дома. Эстетика – для общества. Я бы старую жену на стариковский юбилей не взял бы.
Отчего это у этих поэтов на бумаге так мало поэзии в жизни? У Пушкина была эта поэзия в жизни, у Лермонтов была, у Фета смолоду. Изо всех других только у Алексея Толстого4, потому ли, что он был богатый барин, потому ли, что Софья Андреевна5 имела в себе нечто сатанинское, не знаю, но была.
А этот бедный Майков! Только забывая о нем самом, я могу наслаждаться его стихами. <…>
Впервые опубликовано в журнале: «Русское обозрение». 1897, март. С. 443.
1 Катерина Васильевна — Е. В. Самбикина.
2 Мои московские юноши… – Студенты катковского лицея в Москве Я. А. Денисов, А. А. Александров, Н. А. Уманов и И. И. Кристи, с которыми К. Н. Леонтьев познакомился через профессора этого лицея П. Е. Астафьева.
3 Парантез — попутное замечание.
4 Алексей Константинович Толстой (1817–1875) – граф, поэт, прозаик, автор драматической трилогии «Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Федор Иоаннович» (1868) и «Царь Борис» (1870).
3 Софья Андреевна — С. А. Толстая (урожд. Бахметева), жена гр. А. К. Толстого.