Между гор Моренских, соединяющихся в одно место и образующих прекрасную круглую равнину, находился готический замок, называемый по имени гор Моренским; этот замок с принадлежащею к нему землею подарил Дон-Москозо Дон-Корраду.
С южной стороны протекает около него река; с северной и восточной окружают его густые леса; к западу находится равнина, покрытая приятною зеленью. Замок обнесен каменною стеною, имеющею по углам высокие готические башни; под одной из них, стоящею к северу, находилась довольно великая подземельная пещера, разделенная на многие комнаты, но не имеющая никакого выходу, кроме маленькой, почти неприметной двери, находящейся внутри башни. Луч дневного света, слабо проходящий сквозь маленькое окно, выведенное трубою в каменную стену, не мог осветить пещеры; в ней царствовала вечная ночь; в ней была одна сырость и холод. В этой пещере находился Дон-Жуан, отец Дон-Коррада, находился один — с горестию в душе; собеседники его были лягушки и мыши; пища была ему даваема в двери, находящиеся внутри башни. Бедный Жуан, нечаянно попавшись в руки Коррада, не почитал это за случайное происшествие, но он думал, что небо всё еще наказывает его беззакония. И мысль, что есть перст правосудия, что Провидение ни на минуту не оставляет ни угнетаемого, ни гнетущего, услаждала его горесть. Он думал, что Провидение, какими ни есть путями, избавит его; он думал, что сын не захочет умертвить отца.
Кора ниспала от глаз несчастной Олимпии; она узнала, кто такой Дон-Коррадо, и горесть ее сделалась чрезмерна. Она вспомнила о своем благодетеле, и мысль, что она, может быть, преждевременно открыла ему двери гроба, приводила ее в отчаяние. Изнемогая под тяжестию горести, Олимпия не имела друга, пред которым бы могла обнаружить свое сердце; а что всего тягостнее, как не то, если мы не разделяем с другим чувства радости или горести? И надобно думать, что первый, искавший друга, был несчастный, желавший облегчить свое сердце от печали, его снедающей. Олимпия не имела даже материнской радости. Постельная собачка, которую имела она еще в доме старого Максимилиана, своего благодетеля, постельная собачка была единственным ее другом.
Олимпия делила большую часть времени с верными друзьями — с книгами; ввечеру прохаживалась она по прекрасным равнинам и по берегу реки; но смеющиеся луга не приносили ей того удовольствия, какое приносят человеку, коего кровь не мешается еще с печалями. Она более смотрела на пожелтелый упавший лист — и сравнивала его с отлетевшими от нее радостями. Она брала в руки иссохший цветок, долго на него смотрела, и слеза навертывалась на глазах ее. «Нет такого несчастия, из которого бы великий дух (magnus animus) не мог получить удовольствия или утешения», — сказал один писатель. «И несчастие, — сказал другой, — есть удовольствие жизни, награждающее всякую потерю приятным воспоминанием»[62]. Правда. Но женщина! Слабость и чувствительность — ее основание, положенное самою природою. Чувствительность есть источник добродетели; правда, — но чувствительность же есть причина печалей и горестей; и чувствительность, как много уже видели опытов, была гибелью для женщин.
В одно вечернее время, когда луч солнца мелькал еще на тополевых листьях, колеблемых тихим ветром, когда ароматные пары цветов благоухали в воздухе, в это время Олимпия с опущенным вниз лицом, на котором видна была задумчивость, ходила по берегу реки; казалось, что она не чувствует никаких красот натуры, что цветы не для ее благоухают, что приятные голоса птиц не касаются слуха ее. Томное, жалобное завывание горлицы наконец выводит ее из задумчивости; она останавливается, приподымает голову и видит по ту сторону реки на одном ветвистом дереве сидящую горлицу. Вдруг трепетание крыл ее означает радость, встречу своего подруга; маленькие их носики сходятся вместе и дают друг другу поцелуи нежной любви. Долго, долго смотрела на них Олимпия, и слеза блеснула на щеке ее. Наконец этот предмет, растрогавший чувствительность Олимпии, скрывается в густоте ветвей.
— Всё так прекрасно, — говорит она, — всё так великолепно, но не для меня! Всё соединено узами дружбы, любви. Одна я не чувствую сладости этих драгоценных уз! И кто ж тому причиною? Я имела друга, благодетеля, отца, и я оскорбила его; за все его благодеяния я подарила его горестию; я, я, несчастная, собственными моими руками разорвала узы любви детской; я убежала, и с кем? с недостойным Коррадом — чудовищем. Олимпия, если глаза твои обманываются, если твои предчувствия несправедливы, если какие-нибудь другие посторонние чувства производили на лице его такие страшные признаки злобы? И можно ли существу, имеющему понятие о религии, имеющему хотя малейшую искру человечества, питать зверскую, унизительную страсть — ненависть? О! если бы предчувствия мои были несправедливы! Этот огонь, всегда блиставший в глазах его, я считала огнем благородного мужества; эти разительные черты, этот угрюмый, пасмурный вид, кровавые, быстрые взгляды — всё это считала я за великость духа; я считала его героем: гордо и величественно выступал он; каждый шаг его был шаг героя, покоряющего царства; он поднимал руку, и, казалось, всё преклоняется пред величественным челом его. Так, я считала его человеком совершенным, великим — человеком, имеющим всё, что составляет великость его пола. Но... О! если б глаза мои обманулись, если б Коррадо был тот, за кого я почитала его, о! тогда счастие мое равнялось бы с счастием царей. Так, мужчина величественного росту с огненными, поражающими глазами, с мужеством и благородною гордостию, изображающеюся на лице его, коего красоту и важность увеличивают черные усы, прекрасно расстилающиеся по смугло-розовым губам, словом, мужчина, родившийся для дел великих, для дел, удививших, может быть, всю вселенную, и этого мужчину называть своим. А! какое благополучие для женщины, которая не знает, в чем состоит истинное благородство. Но горе для той, которая чувствует цену его и почитает благородство только тогда, когда конец его соединяется с концом добродетели! Горе для той, которая, приколовши к груди розу[63], увидела ее, превратившуюся в змею, ужалившую сердце, для ее открывшееся! И когда бедная почувствовала язву, от боли происходившую, эта же самая змея испустила в другой раз яд гораздо язвительнейший — смех над ее стенаниями. Горе! горе Олимпии, которой платят за любовь презрением и насмешками, которая наконец увидела — о! лучше бы глаза мои покрылись вечным мраком, — увидела, что огонь, блистающий в глазах Коррада, есть огонь зверства и мщения, что каждый шаг его есть шаг разбойника. Теперь я поняла, отчего Коррадо, когда я устремляла на него глаза свои, смотрел в землю; отчего даже ночью он преклонял лицо свое или, отворотясь от взоров моих, смотрел в сторону; отчего не любил он сообщества людей и по большей части скрывался в места мрачные, уединенные. А! это порок, это нечистая совесть, искавшая убежища во мраке. Где же найти такую пропасть, в которой бы днем она могла скрыться? Так, справедливо всё; пускай, кто хочет, называет слабостию верить предчувствиям, но я изведала: в самый день брака, в самое то время, когда я стояла с Коррадом пред олтарем, когда священник, взяв мою руку, чтобы соединить с рукою Коррада, вдруг... Ах, Олимпия! если это произошло от чего-нибудь другого, от воображения в рассуждении обязанностей супруги, оттого что я стояла пред лицом Бога. Нет! Совсем нет! Вдруг какой-то удар потряс все мои члены; моя рука невольно выпала из руки его; я насилу могла стоять; взглянула на Коррада и что же я увидела? Все черты лица его изменились: он был бледен, дрожал, как преступник; казалось, хотел повергнуться предо мною и воскликнуть: «Олимпия! взгляни на бездну, которую я тебе рою». Маска, прикрывавшая его, чуть не спала. Но теперь, о горе мне! время сорвало ее; глаза мои увидели бездну, над которою я стояла. О! лучше бы эта бездна поглотила меня, нежели видеть все дела Коррада, приводящие в трепет людей. Теперь — теперь он неистовствует, а нужен ему отдых — он повергается в объятия сладострастных женщин. А бедная, несчастная Олимпия одна — оставленная, презренная и не имеет друга, пред которым бы могла раскрыть сердце и облегчить свою горесть! Милосердый Боже! если я наказываюсь за оскорбление старого Максимилиана, то я буду терпеть спокойно, буду ожидать решения судеб Твоих; так, Ты правосуден и благ!
Бог правосуден и мститель невинных: утешительная мысль для несчастных жертв сильного и злого, для страждущего творения; как же, напротив, разительна, как горька для человека, делающего тысячу несчастных для своей прихоти, или, как он думает, для своего счастия! Эта мысль была бальзамом для души Олимпии; и если бы умершие могли чувствовать, то кости несчастных жертв бешенства Дон-Коррада, кости старого Максимилиана, нисшедшего во гроб от горести, кости их вострепетали бы в гробницах при виде ужасных бедствий, кои уже собираются над главою Коррада и коих он не избегнет, ибо укрыться от правосудия Божия невозможно. Долго занимаясь мыслями, подобными прошедшим, Олимпия зашла в лес далее обыкновенного. Собачка ее всегда была неразлучна, но, оглянувшись, к великому удивлению, ее не увидела. Вдруг ее лай отдается в лесу; она ее зовет — но тщетно. Влекомая любопытством, она идет на ее лай и видит ее, лающую на человека лет двадцати пяти, спящего под древом. Лицо его было покрыто потом и пылью; маленькая котомка лежала под его головою; какая-то симпатия влечет Олимпию к этому незнакомцу; она хочет разбудить его, но боится обеспокоить. «Может быть, — думает она, — мечтаются ему какие-нибудь радости, а я прерву сон его; может быть, он устал, а я не дам укрепиться силам его. Нет! Пусть он спит, а я подожду, пока он проснется, подожду хотя до полуночи». Не ожидай полуночи, чувствительная Олимпия; он уже просыпается. Но нет! Он делает только беспокойное движение; уста его силятся что-то произнесть.
— Матушка! — говорит наконец он. — Братец Коррадо! — И слова замирают на устах его.
При имени Коррадо Олимпия вздрогнула. «Если это имя такого человека, — думает Олимпия, — такого человека, как мой Коррадо, и если этот Коррадо брат его?»[64]
— То, — говорит Олимпия, — горе человеку, имеющему такого брата!
«Так, он несчастлив», — думает она и видит его пробудившегося. Молодой человек изумляется, видя женщину, возле него стоящую.
— Молодой странник, — говорит Олимпия, — что заставило тебя спать в этом месте? Неужели ты не мог сыскать лучшего убежища?
Убежища! Может ли быть лучшее место, как не под тенью дерев?
А хижина?
Хижина! В хижине живут люди.
А здесь змеи и лягушки.
Но не люди.
Понимаю! И ты всех почитаешь змеями?
Всякая змея имеет семь красок на чешуе своей; всякая змея жалит и испускает яд.
Так ты боишься, чтоб и я тебя не ужалила?
По крайней мере, не заставьте меня так и об вас думать.
Неужели ты думаешь, что из черных облаков всегда излетает молния? Неужели ты думаешь, что во всём мире нет души доброй, благородной?
Между тысячью — одна.
Молодой человек, ты, верно, несчастлив?
Сударыня! не заставьте меня почитать вас змеею — вы уже извиваетеся, подобно ей; вы хотите вкрасться в мое сердце, хотите похитить то, что погребено в нем. Нет, злые люди сыскали ключ к моему сердцу, но я сделал новый, и никто его не похитит!
Ты оскорбляешь меня.
А вы уже меня оскорбили.
Может быть, неумышленно, так прости мне.
От всего сердца.
По крайней мере, скажи мне, что тебе снилось.
Как, что снилось? (В сторону, но так, что Олимпия слышит слова его.) Га, Боже мой! язык изменил мне! (Вслух.) Мне снилось... право, не упомню.
Скрытность, скрытность, молодой человек! Ах! если б ты знал мое сердце! (Слеза покатилась по щеке ее)
Что это? Вид крокодила; перемени его; прими лучше вид сирены, или я сейчас уйду!
Так молод — и так жестоко обижен!
Струна, к которой коснулась Олимпия, отозвалась. Неизвестный с сухими огненными глазами вскричал:
— Кто, кто обижен? Кто это говорит? Нет, нет! Я не обижен — я... я только несчастлив! — С сильною, обнаруживающеюся горестию. — Я поражен прямо сюда, — бия себя в сердце, — прямо в сердце!
По натуральной нежности, настроивающей сердце к сожалению, принимаем мы участие в несчастии ближнего. Но в несчастии неизвестного было что-то особливое, такое, что горесть Олимпии обнаруживалась вместе с горестию неизвестного: она, казалось, страдала вместе с ним, и сердце ее чувствовало тягость несчастия угнетаемого незнакомца. Но кто не чувствовал горести, тот не может чувствовать удовольствия — сыскать человека, несчастливца, подобного нам. Олимпия хочет уже перелить скорбь свою в грудь неизвестного. «Пусть, — думает Олимпия, — пусть говорят, что несчастие услаждается воспоминанием прошедшего. Нет, при одном напоминании все раны сердца его раскрылись; при малейшем прикосновении к струне она отозвалась так горестно; если верить, что небо посылает несчастие для испытания человека, то сколь жестоко его испытание и сколь слабо человечество, чтобы сносить его!»
— Несчастный незнакомец, — сказала Олимпия, — если сердце твое еще не сжато и может раскрыться для разделения печали с несчастною!..
Для чего не все змеи имеют гремушки, чтобы можно было слышать их приближение? Горе, если под твоею личиною скрывается черный яд, если ты хочешь вкрасться в мое сердце для того, чтобы ужалить его!
Из этих слов я не могу больше заключить ничего, как что несчастие твое чрезвычайно и от того родились в тебе ненависть и подозрение. Незнакомец, ты видишь пред собою женщину несчастную, которая тем более несчастна, что бремя печали гнетет одно мое сердце и нет человека, который бы помог сносить его.
Так, несчастие имеет порок — нескромность: оно любит изливать свои чувства в сердце другого. Я искал души, которая бы выслушала меня и разделила со мною мою горесть; искал — но находил души холодные, железные, которые, выслушав меня, смеялись, а иные не хотели меня даже слушать и отталкивали с равнодушием камня. Но нет! Камень, по крайней мере, не может оттолкнуть от себя. Горесть одолела меня; я не сыскивал в мире места, куда бы скрыться, хотел оставить злобный род человеческий и вместе мир. «Но как? — думал я. — Или, страшась могущего постигнуть меня, прекращу жизнь? Нет, вооружусь терпением и буду ожидать решения Провидения, которое управляет нами». Вооружился терпением и ожидаю решения Провидения.
Тяжко, тяжко бремя горести, а еще тягостнее, если не разделяем ее! Разделим ее вместе, любезный несчастливец, раскроем друг пред другом сердца наши и будем детьми несчастия.
Молодой человек с горестною улыбкою подает свою руку. Олимпия просит его в замок; он соглашается, но с условием, чтобы завтра как свет отпустить его.
Приходят в замок; Олимпия не могла скрывать горести, ее угнетающей; Олимпия изливает ее в сердце неизвестного. Слезы выступили у него; он мало-помалу делается откровеннее и наконец по просьбам Олимпии соглашается рассказать ей свои несчастия.