Древние воздвигали храмы и жертвенники, посвященные Страху[561]. Мы в Париже еще не последовали в точности их примеру. Но, учитывая, что во все времена люди глубоко религиозные замечали, что сердце — тот подлинный алтарь, который избирает Божество и что внутреннее почитание в тысячу раз ценнее, нежели все пышные обряды великолепного культа, совершение коего доверено немногим и ограничено лишь несколькими освященными местами, мы можем сказать, что никогда Страх не имел столь подлинных алтарей, как в наше время в Париже; что никогда он не становился предметом столь всеобщего культа; что весь этот город — его храм; что все добропорядочные люди стали его священнослужителями, ежедневно принося ему в жертву свои мысли и свою совесть.
Но в последние дни чувство благоговения как будто усилилось, никогда прежде это божество не было ими столь почитаемо. Когда невежественный фанатизм одних, непреклонная мстительность других, подстрекательские проповеди некоторых неприсягнувших священников[562], нетерпимость отдельных их преемников, ставших их врагами, готовы вновь погрузить нас в жестокие и отвратительные религиозные войны, залившие кровью все нашу историю; когда рожденные свободой законы готовы служить основанием для преследований, парижский департамент ободряет и радует сердца всех добрых граждан человечным, мудрым, глубоким постановлением[563], только и могущим обязать всех к той терпимости, без коей не может быть счастья. Все порядочные и просвященные люди, желающие увидеть наконец этот закон, который был бы благодеянием философов, а не произведением некогда угнетаемой, а ныне жаждущей угнетать в свою очередь секты, с нетерпением ожидают, что это постановление будет превращено Национальным собранием в государственный закон; и в то же время двадцать или тридцать безумцев, собравшихся на заседание секции[564], самовольно поносят его, и порядочные люди молчат; а людей, готовящихся воспользоваться данной им и заслуженной свободой, оскорбляет, осыпает угрозами настоящая чернь[565], то есть сборище людей, чуждых всякой справедливости, всякой человечности, недавно вооружившихся постыдными орудиями насилия и тирании: и честный человек, возмущенный такой низостью, не отверзает уст, а если становится свидетелем какого-нибудь из преступлений черни, сопровождаемых омерзительными насмешками, которые публично оскорбляют целомудрие, унижают слабость, оскверняют свободу и честь, он бежит прочь; или, быть может, он даже улыбается этим насмешкам, дрожа от страха, как бы не заподозрили, что он не одобряет, не приемлет этой трусливой и подлой жестокости.
Недавно за оградой одного частного дома сходится общество граждан с намерением провести время в развлечениях, нисколько не нарушающих общественного порядка. Деятельная и беспокойная праздность собирает у ворот этого дома толпу зевак; к ней, как водится, примешивается значительное количество смутьянов, повсюду выискивающих случай навредить. Раздаются крики, угрозы взломать ворота, лишить жизни тех, кто скрывается за ними. Благоразумный человек, посланный своей секцией, вынужден во избежание худших зол сам войти в дом, удовлетворить несправедливые требования безумного сборища, подвергнуть (наверняка ему было стыдно) граждан незаконному допросу, нелепому и постыдному разбирательству. Он составляет список их имен[566], чтобы показать его этому сборищу сумасбродов, которое убеждается таким образом в своем праве его требовать.
И эти недостойные действия обходятся молчанием, и честному человеку, пытающемуся осудить их, затыкают рот, доказывая ему, что собравшиеся были аристократами. Ему стыдно молчать; он хотел бы ответить, что ему об этом ничего не известно; что, возможно, это и так, но как бы то ни было, беспокоить граждан дома по причине их политических убеждений — значит действовать совершенно вопреки законам и здравому смыслу. Что право собраний не принадлежит исключительно патриотам, но всем, кто желает его оплатить[567]. Что мужчины и женщины, пришедшие среди бела дня на домашний концерт, никак не могут быть участниками тайных заговоров; что, впрочем, они у себя дома и что все истошные крики, все опасения антипатриотических сборищ, конечно, не более чем гнусные предлоги для тех утеснений личности и нарушения неприкосновенности жилища, которые перечеркивают все законы и никогда не приводили хотя бы к каким-нибудь серьезным разоблачениям. Он хотел бы сказать все это. Но он молчит, так как боится, что его самого назовут аристократом.
Он хотел бы обрушиться на то отребье писателей и то отребье человеческого рода, что встречает все эти пагубные заблуждения только жестокой радостью и мерзкими насмешками; на этих народных ораторов, этих мнимых друзей народа[568], чье перо омочено в крови и грязи; но, запугивая его, ему говорят, ему лгут, что эти негодяи служат делу свободы; и он молчит, так как боится прослыть аристократом.
И если он находит что-то достойное похвалы в поведении какого-нибудь должностного лица или представителя власти старого режима, в особенности министра, то, постоянно, обуреваемый страхами, он остерегается хвалить их из опасения, что его назовут аристократом: если же, с другой стороны, он замечает, что какой-нибудь представитель народа или другой известный своим патриотизмом гражданин небрежно надзирает за деятельностью должностных лиц или слишком легкомысленно использует наши деньги, или несколько забывает о национальном достоинстве, или склонен к угодничеству и раболепию, столь же неподобающим свободному человеку, как наглость и похвальба, он остерегается что-либо говорить из страха, что его назовут республиканцем.
Этот последний страх, по правде сказать, гораздо менее распространен, чем какой-либо другой. Одно только слово аристократ повергает в оцепенение общественного деятеля и отнимает у него всякую способность действовать. Он отвсей души жаждет деятельности, стремится к ней со всем рвением, готов пожертвовать своим благополучием, всегда намерен идти вперед. Но если в разгар своей деятельности он слышит обращенные к нему эти четыре роковых слога, он теряется, бледнеет, меч закона выпадает у него из рук. Итак, ясно, что Цицерон всегда будет не более чем аристократом, судя по словам Клодия и Катилины[569]: если же и Цицерон боится, то что же говорить о нас?
Ужас, который внушает это страшное слово, ощутим повсюду, в вещах больших и малых. Я бы хотел, чтобы какой-нибудь любитель редкостей сохранил в своей коллекции образец описания примет человека, желающего путешествовать. Его рост, его лицо, цвет волос и особенности физиономии должны быть расписаны с самой тщательной точностью, к тому же необходимы два свидетеля, удостоверяющих его личность. Я знаю, что некоторые совершенно не заботятся о том, чтобы запастись подобными паспортами; но другие считают их необходимыми и боятся отправиться в путь, не приняв этой предосторожности. Между тем, они прекрасно знают, что нет ничего более противоречащего букве и духу закона, чем подобные нелепые помехи. Знают это и те, кто ставит подобные препоны, и те, кто выдает смехотворные документы. Почему же они не протестуют открыто? Их назовут аристократами.
Страх придает и смелости. Он заставляет с шумом встать на сторону сильнейшего, который не прав, чтобы одолеть слабого, который тоже не прав. Это не один и тот же страх, но сочетание десятка его разновидностей заставляет принять такое решение. Страх царит повсюду.
Но есть люди, которые по крайней мере не страшатся презрения, стыда, бесчестия. Они умело ловят момент, когда справедливые или неосновательные, естественные или искусственные причины возбуждают народное недовольство, и тогда их торжествующее красноречие еще больше распаляет нас, ведь они всегда одобряют то, что произошло и то, что произойдет. Если, следуя пагубному и страшному примеру, введенные в заблуждение войска не повинуются своим командирам, они не преминут доказать даже посреди гиканья и свиста, что это неповиновение вполне согласуется с требованиями разума и духом конституции. Тогда-то они не скупятся на так называемые разоблачения должностных лиц, то есть на смутные обвинения, основанные на столь же смутных утверждениях, и подкрепленные другими утверждениями. Но все их речи очень плохо объясняют нам поведение министров и других лиц, облеченных исполнительной властью, равно как и те вещи, что нам важно знать; зато они обладают замечательной способностью усиливать в нас слепую ненависть, оправдывать походя буйные выходки толпы и постоянно готовы предложить ей новые объекты, если прежние уже не вызывают ее ярости.
Шарден[570] рассказывает, что персы используют во время охоты леопардов. Если же зверь упускает добычу, на которую они его натравили, то он возвращается взбешенным, но его хозяева из страха за свою жизнь всегда держат наготове какую-нибудь жертву, которую бросают ему, чтобы его успокоить.
Конечно, прекрасно и полезно то, что каждый проявляет бдительную заботу о спасении свободы и родины. Но когда страх перед заговорами, страх перед германскими государями, страх г-на де Мирабо[571], который, словно Кадм[572], порождает войска, сея зубы дракона, и прочие, зачастую химерические страхи утомляют нас и ввергают в крайности, тогда очень плохо, что страх воспрепятствовать завершению конституции, основанной на самых здоровых принципах и призванной составить наше счастье и славу; страх, что не удастся остановить ход уже слишком затянувшейся революции; страх, что мы ослабнем из-за беспорядков и откроем дорогу врагу; страх разрушить общественное благосостояние; страх опозорить свободу в глазах тех, кому она мало знакома и кто поэтому может приписать ей наши ошибки; и множество других, к сожалению, более чем обоснованных страхов — как раз нам и не свойственны.
Честные и робкие граждане, злодеи бодрствуют, а вы спите. Злодеи едины, а вы разобщены. Злодеям придают смелости корысть, зависть, ненависть; а порядочные люди всего лишь честны, и добродетель не придает им смелости.
Я указал лишь на немногие жертвы, которые ежедневно приносятся Страху. Быть может, и я сам принес ему не одну. Но я не стану увеличивать их, утаивая имя автора[573], воспевшего Страху этот хвалебный гимн.