Мостовые моют так.
Коротконогие люди в брезентовых штанах и брезентовых куртках широкой струей воды, искристым веером бьющей с рассеивателя брандспойта, обильно поливают гладкие кубики-камни. Потом щетками из стальной проволоки долго и крепко протирают каждый кубик. Стертую щетками грязь смывают новым вееровидным веселым дождем. Железными крюками, насаженными на палки, выковыривают навоз из щелей между камней. Сильной и тонкой струей воды – без рассеивателя – промывают щели. Потом возят по мостовой частый и бойкий душ, от тротуара к тротуару, как в бороньбе – по одной полосе против другой, – дальше, дальше, по пятам за людьми в брезентовых штанах и куртках, волочащими толстую, набухшую, как сытый удав, кишку. И потом, когда матовая, чуть влажная в скважинках и щелях, вымытой протянется мостовая на два-три квартала, – на толстозадых, мохнатокопытых лошадях везут по ней тяжелый щетинистый вал, и он прилизывает и сандалит кубики-камни, как круглая щетка парикмахера – коротко подстриженный затылок.
О, так моют дороги и в маленьком, небогатом Бишофсберге! И у маленького, небогатого Бишофсберга есть препрочная цистерна с частым душем, прежесткая щетка-вал и палки с железными крюками, и толстая кишка, вся в деревянных кольцах, предохраняющих ее от повреждений.
Бетонные дорожки, ведущие по дворам от ворот к дому с выложенными в них изразцовыми датами:
ANNO 1898
моют женщины в подоткнутых юбках, с толстыми икрами, в деревянных ботах без задников и каблуков. Моют мыльной водой и мочалкой и насухо вытирают холщовыми швабрами.
Женщины в подоткнутых юбках, с толстыми икрами, окатывают горячей водой стены домов от основания до высоты в рост человека. И эти же женщины чистят патентованной мазью дверные ручки и петли, дощечки с именами жильцов на воротах и медные шишечки на прутьях оград и решеток.
О, так моют и чистят дорожки, дома и шишечки решеток и в маленьком, небогатом Бишофсберге!
И вот поутру, когда из-за туманной вершины Лауше поднимается старое доброе солнце, Бишофсберг розовеет, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку. Быть может, всего один час в сутки, один утренний, розовый час нежится и потягивается Бишофсберг – ленивый, медлительный, но уже пробужденный, – потягивается, жмурясь на Лауше. В этот час розовеют намытые мостовые, розовеют изразцы дорожек, дверные ручки, шишечки на решетках и оградах, стены домов, скользкая черепица крыш. В этот час, вся розовая, колышется в небе кирка евангелиста Иоганна, и вдруг проясняется зубчатая башня мрачной ратуши. По черному бархату циферблата старых ее часов взбирается загоревшаяся золотом стрелка, все выше, выше, все ближе к верхней золотой точке блестким своим острием. Вот почти взобралась, вот выпрямилась, встала. И в розовое искупавшееся тело городка, точно с неба, окунаются сонно-неторопливые звоны:
З-зон-нэ,
З-зон-нэ,
З-зон-нэ,
З-зон-нэ!
Солнце.
И вот, если в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, жмурясь на Лауше, если в этот час запоет большой колокол на кирке евангелиста Иоганна, – кто не воскликнет, что Германия – жива, кто не прошепчет, что она прекрасна, и кто не подумает, что
Германия не может стать иной!
И вдруг…
– Послушайте, послушайте, дорогой герр редактор! Что же будет, что будет с нами, что будет с Германией, если так пойдет дальше?
– Успокойтесь, уважаемый герр доктор. Успокойтесь. Мы делаем все, что в наших силах. Мы должны продержаться, и мы продержимся, мы, немцы.
– Но, герр редактор…
– Герр доктор, уже без четверти двенадцать. Пойдемте к ратуше.
На площадь надет мерклый пояс газовых рожков. Они расстилают по земле белые скатерки света. Вон там, из-за угла, выплыла серая шинель ландштурмиста и растворилась в темноте. Из погребка с расцвеченным разноцветными стеклышками окном выплеснулись обрывки опереточной мелодийки. Хлопнула где-то дверь. Тихо.
И вот знакомые старинные сиповатые арпеджио на спрятавшейся в ночи башне ратуши. Четвертка, другая, третья, четвертая. Вот пауза, мертвая, как площадь. Вот хрип пружины.
И вот сонно-неторопливые звоны:
З-зон-нэ,
З-зон-нэ!
Полночь.
И вдруг опять: четвертка, другая, третья, четвертая.
Пауза. Хрип пружины.
И неторопливо, томительно, одиноко:
Зз-ззон-нэ!
Доктор сказал:
– Темно.
И немного погодя:
– Никого нет.
– Второй час, – ответил редактор, – поздно. Перевод стрелки уже не собирает публики.
– Мы… мы как будто торопимся, как будто спешим… Отнимаем у войны время…
– То есть как?
– За этот час не был никто убит. На этот час ближе… к миру.
– Я высчитывал, герр доктор, я высчитывал, что на мероприятии с часовой стрелкой государство сберегает от шести до шести с половиной процентов топлива в год. Вы знаете, сколько это в абсолютном числе?
– Не кажется ли вам, что мы… взволнованы, мы, немцы?
– Уже поздно, герр доктор. До свиданья.
Тихо. Фонарщик ходит с длинным шестом в руках, подбирая с земли круглые скатерки света через один фонарь. Две черных сжавшихся фигуры тают в противоположных концах площади. Башни ратуши не видно. Но она здесь. Она здесь…
– Перевод стрелки уже не собирает публики, – сказал редактор ночью, перед ратушей. Но он не сказал, что было в воскресенье, после мессы, на площади у кирки евангелиста Иоганна. Он написал об этом статейку и поместил ее в начале хроники; и ее прочли все, кто не был у кирки и кто там был. Но лучше, всегда лучше видеть, чем читать.
Со стороны колокольни кирка огорожена смолистой светлой тесовой заградой. Шуцманы в коротких плащах, отступя десять шагов от заграды, безмолвными вехами отмечают запретное поле. За их немыми покатыми спинами колышутся котелки, дамские шляпы в черном крепе, порыжевшие бескозырки солдат, защитные чехлы офицерских касок. Больше всего дамских шляп. Больше всего черного крепа. Черный креп развевается на ветру, ниспадает завесами к земле, взлетает мрачными крылами над котелком, бескозыркой и каской, облекает плечи, головы и спины, завешивает лица, цепким наручником охватывает рукава; колеблется, качается, плавает в воздухе – черный креп. Вот он полился широким потоком из дверей кирки, вот скатывается тихой лавиной с портала, разливается по площади, заливает ее, ровный, мрачный, холодный, как склеп. Лица с открытыми губами, лица в морщинах, пергаментные и землистые, со складками, желваками и шрамами; лица, оплетенные седыми прядями волос; лица железные, гладкие, четырехугольные, в красных жилах; лица мягкие, круглые, как подсолнухи, – целая пажить лиц на тучном поле черного крепа взметнулась к колокольне евангелиста Иоганна.
Там, на коротких стропилах, выпятившихся из окна, лежит зеленовато-серое тело большого колокола, обмотанное канатами, за которые цепляются маленькие медлительные человечки.
С портала скатилась лавина черного крепа, в дверях появился пастор, и рядом с ним штадтрат и другие чины города, комендант города и комендант лагеря военнопленных, офицеры, президенты союзов – особы, которых всегда уважал Бишофсберг и которых не уважать нельзя.
И тогда на колокольне кирки евангелиста Иоганна, где-то в глубине, невидно заметался тонкий, беспокойный зов малого колокола, в который никогда не звонили по воскресеньям, а зеленовато-серое тело большого безмолвно лежало на стропилах, разинув широкую свою пасть навстречу пустому небу.
Потом эта пасть подвинулась к краю стропил, маленькие человечки спрятались в глубине колокольни, особы, которых всегда уважал Бишофсберг, сошли с портала и стали за безмолвными спинами шуцманов. Штадтрат медленно развернул носовой платок и махнул им над своей головой. Широкая пасть большого колокола подвинулась к самому краю стропил и на мгновенье повисла над пропастью.
А малый колокол метал по ветру беспокойный пронзительный зов, захлебываясь, путая, разрывая свои удары, точно в предсмертном ужасе моля о пощаде. И тогда черная тень пронеслась сверху вниз по колокольне и низринулась в заграду.
И было так, точно раскрылась земля и рухнул мир.
И стало тихо, так что слышно было, как свистели стрижи над киркой евангелиста Иоганна, потому что прервался зов малого колокола, и все молчали…
В этот день в Бпшофсберге мужчины отвинчивали дверные ручки и затворы, снимали медные шишечки с решеток и оград и громоотводы с коньков черепичных крыш, а женщины, на кухнях и в чуланах, отставляли в уголок латунные кружки в кастрюли, медные тазы и кофейники.
День прошел. И прошла ночь. И из-за туманной вершины Лауше поднялось старое доброе солнце, и Бишофсберг порозовел, как девушка, после сна окунувшаяся в холодную речку.
Но кто видел, кто видел, как в этот час, единственный в сутки час, когда Бишофсберг нежится и потягивается, жмурясь на Лауше, – как в этот час на колокольне кирки евангелиста Иоганна подергивалось и дрожало сморщенное бритое лицо старика, стоявшего под сваями, которые еще вчера держали большой колокол?
– Не кажется ли вам, что мы… взволнованы, мы, немцы?
После концерта будут продемонстрированы новейшие усовершенствования протезов по следующей программе:
1) Езда на велосипеде, вхождение и нисхождение по лестнице (протезы патент «Феникс» для ног, ампутированных выше колен). Исп. ефрейтор Макс Фишер.
2) Работа на пишущей машинке (патент «Форвертс» для рук с ампутированными кистями). Исп. унтер-офицер Франц Д.
3) Работа лопатой, топором, граблями, молотком, рубанком и пилой (патент ((Deutsche Würde» для рук, ампутированных выше локтя). Исп. рядовые Ганс Лебен, Ганс Форст, Эрих Ечке.
4) Кручение сигар (патент «Deutsche Würde» для одной руки, ампутированной до плеча). Исп. рядовой Отто Бах.
В заключение команда выздоравливающих исполнит патриотические песни и представит живую картину «Благословение Германии».
Боже, покарай Англию
Самый кончик программы, с прямоугольником, обтянутым черно-бело-красным бордюром, отогнулся и топырился на столе, между рябых столбцов газет. Прямоугольник был точен, как в учебниках геометрии, и краски бордюра были точными красками, как на табличке глазной лечебницы, – совершенно черная, совершенно белая, совершенно красная. И ровно строились в прямоугольнике точные, как в математике, слова:
Боже, покарай Англию
В столовую через тюлевые занавески неслось солнце, путалось в развернутых и раскиданных на столе газетных листах, рябило в плетенке стульев, играло на посуде и ножах, и черно-бело-красный бордюр горел в его блеске, как шелковая ленточка ордена.
Фрау Урбах намазывала на тонкий кружочек пумперникеля присланный из Швейцарии камамбер, разливала кофе и прищуренными глазами скользила по газетам. Она уже рассказала о том, как в лазарете, на концерте, устроенном для общественных благотворителей, безногие и безрукие с помощью отечественных техников и ортопедов блестяще опровергли распространенное заблуждение, будто бы человек, потерявший конечности, – калека, не пригодный для работы. И о том, что выздоравливающие с воодушевлением пропели неувядаемой прелести прусский гимн – «Стража на Рейне», что, несомненно, доказывает как патриотичные чувства простого народа, так и его музыкальные способности.
– Кто-то очень верно сказал, что народ, умеющий так петь, не может быть народом варваров. Они спели прекрасно!
Герр Урбах пофыркал и заметил:
– Я читал про каторжников. Их песни нельзя слушать без слез.
– Это написал какой-нибудь русский?
– Не помню, – ответил герр Урбах и посмотрел на дочь.
На этом прекратился разговор, и фрау Урбах занялась пумперникелем, камамбером и газетами.
Вдруг она пристально всмотрелась в маленькое объявление. Потом взяла газету и протянула ее через стол:
– Фрейлейн Мари, отчеркните, пожалуйста, карандашом вот это.
Мари прочла:
ГЕРИНГСДОРФ
Морские и солнечные купанья. Богатый прекрасным
старым лесом курорт Немецкого моря
открыт, как в мирное время.
Свободен от лазаретов.
Проспекты высылает бесплатно управление курорта.
Сезон с 1 июня до 30 сентября.
Герр Урбах кинул Мари карандаш. Она улыбнулась, отметила объявление крестиком, поднялась.
– Если вы собираете курьезы, мама, я могу вам помочь.
– Курьезы? Я не совсем понимаю, Мари.
Герр Урбах оторвал голову от газет.
– Что-нибудь любопытное?
– Ничего особенного. Мама хочет немного отдохнуть от героев.
– А, – произнес герр Урбах, – так, так.
– Я нахожу, фрейлейн Мари, что за последнее время вам плохо удается подыскивать нужные слова.
– Я этого не чувствую, мама. Благодарю вас.
И опять книксен, после которого хочется хлопнуть дверью, броситься в постель и грызть подушку, как когда-то в пансионе мисс Рони.
В передней мягкий звонок. Скоро два года, как Мари прислушивается к звонкам. Она изучила их и знает особенно хорошо звонок по утрам, в обед и вечерами. Не мешает раньше других просмотреть почту. Ведь не всегда получаешь письма, которые можно не торопиться распечатать. Не всегда такие, над которыми долго думаешь. Или как вот это – широкое, без марок, сплошь замазанное штемпелями, печатями, надписями поверх отточенных иголок букв:
Ее высокородию
фрейлейн…
Отчего замерла улица и часы на стене перестали выбивать свои секунды? Проклятый книксен! От этого обезьяньего приседания кровь бросается в виски и жжет их, точно каленой сталью! И почему только перед матерью? Ни перед кем другим, никогда, только перед ней! Гадко, глупо, отвратительно! Надо запереть дверь, шире отворить окно, выкурить папироску спокойно и тихо. Как глупо! И в конце концов, не все ли равно? Ну, жив, ну и что же?
При чем здесь мисс Рони, при чем мать! Глупо!
Глубокоуважаемая фрейлейн Мари, вы понимаете, что я не в состоянии сообщить вам всего об обстоятельствах, которые привели меня сюда, откуда я наконец пишу вам, и о всех чувствах, переполняющих меня с тех пор, как я очутился здесь. Я стараюсь и в настоящем положении найти достойное занятие, хотя это не всегда удается. Желание работать над собой и постоянное воспоминание о вас, фрейлейн Мари, не покидают меня, а это, вы знаете, всегда было для меня источником бодрости. Я приступил к изучению русского языка и думаю, что это мне поможет несколько ближе увидеть народ, который окружает меня и наблюдение над которым, я уверен, может оказаться очень ценным для цивилизованного человека. До сих пор мое внимание остановила на себе одна черта русских, характеризуемая ими самими нашим понятием «доброта» или очень близким к нему. К сожалению, я стеснен местом, чтобы говорить с вами подробнее. Я изучаю также небольшую народность по имени мордва, финского происхождения. Лагерь, адрес которого вы найдете на конверте, расположен в глухой местности и окружен деревнями, населенными мордвой. Я не помню, чтобы наши ученые останавливались подробно на изучении этого полуязыческого племени.
Местами здесь еще не стаял снег. Одному моему другу я помогаю собирать гербарий, к чему он приступил с появлением подснежников. По праздникам занимаюсь рисованием и мог бы показать вам целую коллекцию рисунков, похожих на те, что делал вместе с вами в Шенау. Очень скучаю по своим картинам. Не пожелаете ли вы съездить в Шенау и написать мне о своих впечатлениях? Особенно о картинах. Прошу вас очень, фрейлейн Мари! Передайте сердечный привет вашим родителям. Позвольте поцеловать вашу руку.
Глубоко преданный вам, ваш Макс фон Шенау.
И росчерк крутой и жирный, прочно подпирающий остроконечную решетку букв.
Иногда приходят иные письма, совсем иные…
– Мари, почему вы заперлись? Откройте!
– У меня болит голова, мама.
– Да? Я получила справку из Красного Креста. Маркграф находится в офицерском лагере… Посмотрите, я не могу разобрать этого нелепого слова!.. Вероятно, где-нибудь в Сибири. Однако… вы так жестоки?..
– У меня очень сильная головная боль.
– В самом деле, я вижу на этой полке целую кипу новых книг. Мне приходится повторять вам одно и то же несколько раз… может быть, вы все-таки напишете маркграфу? Вот вам справка.
Неслышно, как на экране кино, шелохнулось платье фрау Урбах, и, как на экране, она прикрыла за собою дверь.
Да, целая кипа новых книг. Это они – неизменные, таинственные – обкрадывают жизнь, и все говорят про них, что они обогащают ее. Но какое счастье чувствовать себя опустошенной их незрячим и недвижным взором! Как радостно отдавать им час за часом, день за днем, потому что – зачем человеку эти бедные дни и часы?
Ведь час, ради которого живет Мари, так редко приходит, и дни после него бессветлы, плоски и полы. Этот час наступает до газовых рожков, когда в каменных лазейках Бишофсберга с трудом отличишь мужчину от женщины.
Тогда Мари скользит по мутно-серым фасадам старых домов, слепыми улицами, бегущими от ратуши черной пятерней к беззвучным променадам. Перебегая дороги, обходит оранжевые и молочно-голубые окна лавок и ресторанов, останавливается, смотрит в темноту, вдруг возвращается, прячется за дерево. Потом идет тихо, потом почти бежит, опять скользит по гладкой стене.
На площади Геркулеса, против фонтана, тяжелая дверь, изрытая барокканским ножом и годами.
В нее. Потом по лестнице – шестьдесят семь ступенек, если через одну – тридцать четыре шага. Если придешь точно – в восемь вечера по часам ратуши, – приоткрытый вход на четвертой площадке. В него. Через переднюю, прямо. Там.
Только точно в восемь вечера по часам ратуши, Мари!
Только точно, Мари!