Печь хрустит пальцами дров, бьёт в бубен заслонки, стучит кастаньетами дверцы, да так, что норовит сорвать её с петель, дабы пуститься в дикий и безудержный пляс… Она так горяча, но не жалует тех, кто пытается подобраться к ней ближе. А уж ежели кто наберётся отваги обстоятельно рассмотреть её пылающее от страсти лицо, – печь плюётся с жаром негодования, кидает всем, что попадётся под руку, а то и вовсе способна «пустить петуха». Тут уж – только держись, мети подле неё подолом, да утирайся после, своенравна столь.
«Эх… нам бы ваши…» – близоруко глядит синица сквозь окошко в дом, и вздыхает, наверняка: «В тепле-то сидя, чего ж и не поплясать!» , – хлопает она себя крыльями, сбивая снег с боков.
но чудится нам, да по нашим меркам, а в самом-то деле, и не близорука синица вовсе. Кино недолгой её жизни крутится, как в замедленной съёмке, и от того видны ей наши порывы куда лучше нас самих. А заметно птице, как, вспыхивая состраданием, загорается наша душа, и, отламывая от последнего каравая, намереваемся раскрошить на подоконник горбушку. Но… что ж случается после? Отчего удерживаем руку, почто остаётся неоткрытым окно? Лишь потому, что припоминаем вдруг, как некто, полный до краёв учёности, предостерегает: привыкнут, мол, птицы, да после, когда не получат куска, погибнут, все до единой.
И ждёт синица, даёт время припомнить, как это – быть добрым. Да долго смотрит в твои глаза, проверяя, что пересилит, – опасение сделать неверно или искренний порыв помочь.
Когда же, оставив нас на попечении собственной совести, улетает птица, печь уже позабыла ломать персты дров, все в цыпках заноз, в коросте коры, ибо они оказываются влажны от стаявшего снега, будто от слёз, и боле ни за что не желают пылать.