Мы все еще отступаем. Небо пожелтело от пыли, и во рту перепойная горечь. Руки пахнут лошадиным потом, — я с трудом сворачиваю махорочные цигарки.
Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах.
Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал.
Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки.
Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками.
— Совсем как у бабушки на каникулах, — говорил Козловский, дымя папиросой. — И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться.
Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру.
— Вас поброть? — спросил он удивленно. — Я сам не знаю, что делать. Одни говорят — уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят — сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми?
— Оставайтесь, — уверенно сказал Щепкин. — Будет бой — в погреб полезете. А уйдете — все перемрете.
— Рива, — крикнул парикмахер в заднюю комнату. — Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались.
Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами.
— Мы все разом решили да не уходить, — перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: — Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек.
Евреи стихли и ушли.
Пока парикмахер брил Щепкина при свете жестяной лампочки, деликатно придерживая его за нос табачными пальцами, я сел к колченогому столу и потянул к себе засаленный, разорванный «Огонек». Бились о стекло мухи за желтыми заштопанными занавесками.
В тусклом зеркале я тщательно рассмотрел себя — черное, с лихорадящими глазами лицо.
Ночью я лег с Вебелем в саду. В траву гулко падали яблоки. Во сне я ворочался и кого-то звал, кого — не помню. На рассвете я проснулся. В густую ночь сочился серый обыденный день. Между яблонями стоял туман. Я посмотрел на звезды, ставшие во сто крат ярче перед рассветом, вспомнил Хатидже, встречу с Наташей, и в горле застрял шерстяной раздутый комок.
«Где нет печали? — подумал я и закурил. — В жизни нет ничего выше любви, выше сродства людей».
Падали яблоки, и пели по местечку охрипшие петухи.