К книге
СтихотворенияДОПОЛНЕНИЯ. ПИСЬМА. 27. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ[383]
88%
ДОПОЛНЕНИЯ. ПИСЬМА. 27. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ[383]
149

14-31 октября 1818 г. Хэмпстед

Мой дорогой Джордж,

Строки из твоего письма, в котором ты жалуешься на отсутствие писем из Англии, расстроили меня очень сильно: ведь я собирался написать тебе сразу по возвращении из Шотландии, а это произошло двумя месяцами раньше намеченного срока, потому что мы с Томом оба совсем неважно себя чувствуем; но миссис Уайли сказала мне, что тебе не хотелось бы ни от кого получать писем до тех пор, пока ты нам не напишешь. Это показалось мне несколько странным: теперь-то я вижу, что такого быть не могло, однако тогда я по своему легкомыслию выбросил из головы все сомнения и продолжал вести тот рассеянно-суматошный и беспечный образ жизни, который тебе так хорошо знаком. Если последняя фраза внушит тебе беспокойство за меня, не поддавайся ему: все твои тревоги будут развеяны моими словами прежде, чем ты успеешь дочитать до точки.

С болью в сердце должен признаться, что совсем не жалею о том, что ты не получил вестей от нас в Филадельфии: ничего хорошего о Томе сказать было нельзя; из-за этого я не мог взяться за письмо все эти дни; не мог заставить себя сказать правду о том, что ему не лучше, а хуже — гораздо хуже... И все же надо сказать то, что есть: вы, мой дорогой брат и моя дорогая сестра, должны взять пример с меня и стойко встретить любое бедствие ради меня, как я это делаю ради вас. Помимо тех чувств, которые мы испытываем друг к другу, нас связывают узы, дарованные нам Провидением, дабы они помогли нам избежать пагубных последствий безмерного горя, переживаемого в одиночестве. У меня есть Фанни[384] и есть вы — три человека, чье счастье для меня священно — и это сводит на нет эгоистическое страдание, в которое я иначе неминуемо погрузился бы, находясь рядом с бедным Томом, а ведь он смотрит на меня как на единственное свое утешение. У вас на глазах выступят слезы — пусть! — так обнимите же друг друга, возблагодарите небо за свое счастье и задумайтесь о горестях, которые мы делим со всем человечеством; а потом не посчитайте за грех вернуть себе спокойное расположение духа.

По крайней мере от одной причины тревоги я вас избавлю: горло у меня уже не болит; простуду вызвало шлепание по болоту на острове Малл — вы узнаете обо всем из моих шотландских писем: позже я перепишу для вас кое-какие отрывки. — У меня нет слов, чтобы выразить свою радость от того, что вы нашли счастье друг в друге. Луна за окном ярко сияет — сейчас полнолуние: в мире материи луна для меня то же самое, что вы в мире духа. Дорогая сестра! Окажись ты рядом, я едва ли сумел бы выговорить слова, которые могу написать издалека: я восхищаюсь тобой, я питаю к тебе величайшую целомудренную нежность, я ни к одной женщине в мире не испытываю ничего подобного. Ты напомнишь мне о Фанни — но ее характер еще не устоялся, ее присутствие не влияет на меня так сильно. Всем сердцем надеюсь, что со временем и к ней буду относиться точно так же. Не знаю, как это вышло, но сам по себе я не завязал ни одного знакомства — почти все мои знакомства приобретены с твоей помощью, дорогой Джордж: тебе я обязан и тем, что у меня появилась сестра — и не просто сестра, но и прекрасное человеческое существо. И сейчас, раз уж я заговорил о тех, кто благодаря тебе стал мне близок, я не могу не вспомнить Хэслама[385] — как самого преданного, неизменно любезного и доброго друга. Его забота о Томе, до моего возвращения и после, не говоря уж о постоянном беспокойстве за тебя, привязали меня к нему навсегда. Завтра я зайду к миссис Уайли и обменяюсь с ней новостями. Из-за Тома мне нельзя было бывать у нее так часто, как того хотелось бы — я виделся с ней лишь дважды: один раз обедал с ней и Чарльзом — она была в добром здравии и хорошем расположении духа, то и дело смеялась моим неловким шуткам. Мы отправились на чай к миссис Миллар, и на пути туда нас особенно поразила игра светотени у ворот здания Королевской конной гвардии. Я готов исписать для вас целые тома, так что соблюсти в изложении какой-либо порядок попросту невозможно: сначала пойдет рассказ о том, что сильнее всего занимает ум — отнюдь не сердце. Кроме того, мне хочется нарисовать вам картину всей нашей жизни — иногда мне хватит одного мазка для того, чтобы у вас сложилось о ней полное представление: вот, скажем, по предыдущей фразе вам должно ясно представиться, как мы прогуливаемся по Уайтхоллу — бодрые и в полном здравии и благополучии. Я более чем уверен, что вам это удастся как нельзя лучше: недавно я просто представил себе то, как вы играете в крикет — и был счастлив донельзя — <...> — Рейнолдс по возвращении из Девоншира, где он провел шесть недель в свое удовольствие, чувствует себя хорошо: он убеждает меня опубликовать «Горшок с базиликом» в ответ на атаки со стороны «Блэквудз Мэгэзин» и «Куортерли Ревью». В мою защиту появилось два письма в «Кроникл»[386] и одно в «Экзаминере», перепечатанное из эксетерского журнала «Альфред» и написанное Рейнолдсом[387] (кому принадлежат напечатанные в «Кроникл» — я не знаю). Впрочем, все это — преходящая злоба дня. Думаю, что после смерти я буду причислен к английским поэтам. Однако — в качестве свежей новости — попытка «Куортерли» нанести сокрушительный удар только придала мне известности, а журналисты с недоумением спрашивают друг друга, что побудило «Куортерли» действовать себе во вред. В глазах общественного мнения я не потерпел ни малейшего урона и не выгляжу смешным или ничтожным. Сознавая превосходство другого человека надо мной, я всегда отдаю ему должное и уверен, он не станет надо мной насмехаться; что касается остальных, то, как мне кажется, производимое мной впечатление обеспечивает уважительное обращение со мной, а за глаза пусть говорят что угодно. — Зрение не позволяет бедняге Хейдону снова приняться за свою картину: он ездил за город, по возвращении я виделся с ним только один раз. — Пишу обо всем скомканно, так как не знаю, когда отплывает почта — выясню завтра, и тогда будет видно, можно ли ударяться в подробности. Впрочем, я буду исписывать каждый день по крайней мере два листа вплоть до самой отправки — будет она через три дня или через три недели — а затем начну новое письмо. Обе мисс Рейнолдс очень добры ко мне, однако недавно вызвали у меня сильное раздражение — и вот каким образом. — Сейчас я под стать Ричардсону.[388] Зайдя к ним вскоре после приезда, я застал всех в смятении и страшной суматохе: оказалось, что их кузина[389] не на шутку рассорилась с дедом и была приглашена миссис Р. воспользоваться ее домом как убежищем. Она уроженка Ост-Индии и должна унаследовать дедушкино состояние. Когдг я появился, миссис Р. совещалась с ней наверху, а в гостиной молодьи леди с жаром осыпали ее похвалами, называя и благородно воспитанной и интересной, и прочая, и прочая — все это я пропустил мимо ушей, на смотревшись чудес за девять дней возвращения морем из Шотландии. — Теперь дело обстоит совершенно иначе: они ее ненавидят. Насколько я могу, судить, она не лишена недостатков — и немалых, однако в ней есть нечто, что способно вызвать ненависть у женщин, уступающих ей в привлекательности. Она не Клеопатра, но по крайней мере Хармиана.[390] У нее истинно восточная внешность, у нее красивые глаза и прекрасные манеры. Она входит в комнату, грацией своей напоминая пантеру. Она слишком изысканна и слишком уверена в себе, чтобы оттолкнуть какого ни есть поклонника, — по привычке она не видит в обожании ничего из ряда вон выходящего. Мне всегда легче и вольготней с такого рода женщинами: созерцая их, я воодушевляюсь и ощущаю полноту жизни — женщины попроще не вызывают у меня подобных чувств. Восхищение поглощает меня настолько, что для Неловкости или страха не остается места. Я забываю обо всем на свете — я живу только ее жизнью. Вы наверняка уже решили, что я влюблен в нее: слешу заверить, что совсем нет, ничуть. Однажды ее образ преследовал меня неотвязно всю ночь напролет, как могло бы случиться с мелодией Моцарта, — но разве я не рассказываю о встречах с ней только как о занятном времяпрепровождении, помогающем скоротать досуг? Разве я встречаюсь с ней не только ради беседы с царственной женщиной, в устах которой простое «да» или «нет» становится для меня настоящим пиршеством? Нет, я не мечтаю достать с неба луну и, уходя домой, прихватить в кармане с собой; разлука с ней меня не тревожит. Она мне нравится — мне нравятся похожие на нее, потому что ничего неожиданного не происходит: кто мы такие и что оба собой представляем — заранее обусловлено. Вы, наверное, подумали, что мы подолгу с ней разговариваем — как бы не так: обе мисс Рейнолдс держат ухо востро. Они полагают, что я к ней равнодушен, раз не пялю на нее глаза; они считают, что она со мной кокетничает — какая чушь! Да она проходит по комнате так, что к ней тянешься поневоле, словно к магниту. И это они называют кокетством! Им никогда не взять в толк, что к чему. Что такое женщина — им неведомо. У нее есть недостатки — пускай: по мне, точно такие могли быть у Хармианы и Клеопатры. Если рассуждать с мирской точки зрения, то она прекрасна. Мы судим о вещах, исходя из двух различных душевных состояний: мирского, театрального, зрелищного — и надмирного, самоуглубленного, созерцательного. Первое присуждает главенство в наших умах Бонапарту, лорду Байрону и названной Хармиане; при другом душевном состоянии одерживают верх Джон Хауард,[391] епископ Хукер,[392] убаюкивающий ребенка, и ты, о моя дорогая сестра. Как человек мирской, я люблю беседовать с Хармианой; как созданию, наделенному бессмертной сущностью, мне дороже всего размышления о тебе. Я согласен, чтобы она меня погубила; я жажду, чтобы ты меня спасла. Милый брат, не думай, что мои страсти столь безрассудны и способны причинить тебе боль — о нет:

«Свободен от забот хлыщей пустых,

Храню я чувства глубже, чем у них».[393]

Это строки лорда Байрона — едва ли не лучшие из написанных им. — О городских новостях мне сказать нечего: я почти ни с кем не вижусь. Что касается политических дел, то они, на мой взгляд, погружены в глубокую спячку, но тем более полным будет их скорое пробуждение. Быть может, и нет — кто его знает: затяжное состояние мира, в котором пребывает Англия, породило в нас чувство личной безопасности, а оно способно воспрепятствовать восстановлению национальной чести. По правде говоря, v нашего правительства нет ни на грош мужественности и честности. В стране сколько угодно помешанных, готовых — не сомневаюсь — хоть сейчас подставить голову под топор на Тауэр-Хилл только для того, чтобы наделать шума; многие, подобно Хенту, руководствуются соображениями эстетики и хотели бы подправить положение дел; многим, подобно сэру Бердетту,[394] нравится председательствовать на политических обедах, но нет никого, кто готов к тому, чтобы в безвестности нести свой крест во имя отечества. Худшими из нас движет жажда наживы, лучшими — тщеславие. Среди нас нет Мильтона, нет Олджернона Сидни.[395] Правители в наши дни охотно меняют звание Человека на звание Дипломата или Министра. Мы дышим в атмосфере, отдающей аптекой. Все правительственные учреждения далеко отошли от простоты, в которой и заключается величайшая сила: в данном отношении между нынешним правительством и правительством Оливера Кромвеля[396] такая же разница, как между двенадцатью римскими таблицами[397] и томами гражданского права, кодифицированного Юстинианом.[398] Тому, кто занимает нынче пост лорда-канцлера, воздают почести независимо от того, кто он — Боров или лорд Бэкон.[399] Людей волнует не подлинное величие, а количество орденов в петлицах. Невзирая на участие, которое либералы принимают в деле Наполеона, меня не покидает мысль, что существованию Свободы он нанес гораздо больший ущерб, чем кто-либо другой был способен это сделать: суть не в том, что аристократы восстановили свое божественное право или намереваются обратить его на пользу общества — нет, они последовали примеру Наполеона и в дальнейшем будут только творить зло, которое сотворил бы он, но — отнюдь не благо. Самое худшее заключается в том, что именно Наполеон обучил их сколачивать свои чудовищные армии. — <...> Дилк, известный вам как воплощение человеческого совершенства по Годвину,[400] носится с идеей о том, что именно Америка будет той страной, которая подхватит у Англии эстафету человеческого совершенства. Я придерживаюсь совершенно иного мнения. Страна, подобная Соединенным Штатам, где величайшими людьми почитаются Франклины[401] и Вашингтоны,[402] неспособна на это. Франклин и Вашингтон — великие люди, не спорю, но можно ли сравнивать их с нашими соотечественниками — Мильтоном и двумя Сидни?[403] Один был квакером с философской жилкой и призывал плоскими сентенциями к скопидомству; другой продал своего боевого коня, который пронес его невредимым через все сражения. Оба этих американца — люди великие, но не возвышенного склада: народ Соединенных Штатов никогда не обретет возвышенности. Склад ума Беркбека[404] слишком уж американский. Вы должны стремиться — правда, соблюдая крайнюю осторожность — вдохнуть в жителей вашего поселения частицу совсем иного духа: этим вы принесете своим потомкам больше добра, нежели можете вообразить. Если бы, помимо выздоровления Тома, я испрашивал у неба какое-то великое благо, я молился бы о том, чтобы один из ваших сыновей стал первым американским поэтом. Меня распирает от желания пророчествовать — говорят, пророчества сбываются сами собой:

Ночь нисходит, тайн полна,

Загорается луна.

Вот уже и звезды дремлют

И сквозь сон кому-то внемлют —

5 Кто их слух привлек?

Это песен тихий звон

Потревожил звездный сон,

И весь мир в луну влюблен,

Слыша мой рожок.

10 Растворите, звезды, уши!

Слушай, полный месяц! Слушай,

Свод небесный! Вам спою

Колыбельную мою,

Песенку мою.

15 Дремли, дремли, дремли, дремли,

Внемли, внемли, внемли, внемли —

Слушай песнь мою!

Пусть камыш для колыбели

Наломать мы не успели

20 И собрали хлопка мало,

Что пойдет на покрывало,

Шерстяной же плед мальца

Носит глупая овца, —

Дремли, дремли, дремли, дремли,

25 Внемли, внемли, внемли, внемли —

Слушай песнь мою!

Вижу! Вон ты, предо мною,

Окруженный тишиною!

Я все вижу! Ты, малыш,

30 На коленях мамы спишь...

Не малыш! О нет же, нет:

Божьей милостью Поэт!

Лира, лира мальчугана

Светом осиянна!

35 Над кроваткою висит

И горит, горит, горит

Лира негасимо.

Ну, малыш, очнись, проснись,

Посмотри скорее ввысь:

40 Пышет жар оттуда —

Чудо, чудо!

Он взглянул, взглянул, взглянул,

Он дерзнул, лишь он дерзнул!

Тянется к огню ручонка —

45 Разом съежился огонь, —

Лира же в руке ребенка

Оживает наконец —

Ты воистину певец!

Баловень богов,

50 Западных ветров,

Ты воистину певец!

Славься, человек,

Ныне и вовек,

Баловень богов,

55 Западных ветров,

Славься, человек![405]

<...> Возвращаюсь к письму. Я снова встретил ту самую даму, которую видел в Гастингсе[406] и с которой познакомился, когда мы с вами направлялись в Оперу. Я обогнал ее на улице, ведущей от Бедфорд-Роу к Лэм-Кондуит-стрит, обернулся — казалось, она была рада этому: рада нашей встрече и не задета тем, что сначала я прошел мимо. Мы дошли до Излингтона,[407] где посетили ее знакомого — содержателя школьного пансиона. Эта женщина всегда была для меня загадкой: ведь тогда мы были вместе с Рейнолдсом, однако по ее желанию наши встречи должны оставаться тайной для всех наших общих знакомых. Идя рядом с ней — сначала мы шли переулками, потом улицы стали нарядней, — я ломал себе голову, чем все это кончится, и приготовился к любой неожиданности. После того как мы вышли из излингтонского дома, я настоял на том, чтобы ее проводить. Она согласилась — и снова у меня в голове зароились всевозможные предположения, хотя школьный пансион и послужил чем-то вроде деликатного намека. Наша прогулка окончилась у дома 34 по Глостер-стрит, Куин-сквер — еще точнее в ее гостиной, куда мы поднялись вместе. Комната убрана с большим вкусом: много книг и картин, бронзовая статуэтка Бонапарта, арфа и клавикорды, попугай, коноплянка, шкафчик с отборными напитками и проч., и проч., и проч. Она отнеслась ко мне очень благосклонно; заставила взять с собой тетерева для Тома и попросила оставить адрес, чтобы при случае прислать еще дичи. Так как раньше она была нежна со мной и позволила себя поцеловать, то я подумал, что жизнь потечет вспять, если не сделать этого снова. Но у нее оказалось больше вкуса: она почувствовала, что это было бы слишком само собой разумеющимся — и уклонилась: не из жеманства, а, как я сказал, обнаружив тонкое понимание. Она ухитрилась разочаровать меня таким образом, что я испытал от этого большее удовольствие, чем если бы поцеловал ее: она сказала, что ей будет гораздо приятнее, если на прощание я просто пожму ей руку. Не знаю, была ли она сейчас иначе настроена, или же в своем воображении я не отдал ей должного. Я надеюсь иногда приятно провести с ней вечер — и постараюсь быть полезным, если смогу, во всем, что касается вопросов, связанных с книгами и искусством. У меня нет по отношению к ней никаких сладострастных помыслов: она и ты, Джорджиана, единственные женщины a peu pres de mon age,[408] с которыми я счастлив знаться только ради духовного и дружеского общения. — Вскоре я напишу вам о том, какой образ жизни намереваюсь избрать, но сейчас, когда Том так болен, я не в состоянии ни о чем думать. — Несмотря на ваше счастье и на ваши советы, я надеюсь, что никогда не женюсь. Даже если бы самое прекрасное существо ожидало меня, когда я вернусь из путешествия или с прогулки, на полу лежал шелковый персидский ковер, занавеси были сотканы из утренних облаков, мягкие стулья и диван набиты лебяжьим пухом, к столу подавалась манна небесная и вино превосходней бордосского, а из окна моей комнаты открывался вид на Уинандерское озеро — даже тогда я не был бы счастлив, вернее, мое Счастье не было бы столь прекрасно, сколь возвышенно мое Одиночество. Вместо всего, что я описал, Возвышенное встретит меня у порога. Жалоба ветра — моя жена и звезды за окном — мои дети. Могучая идея Красоты, заключенной во всех явлениях, вытесняет семейное счастье как нечто мелкое и менее существенное по сравнению с ней: очаровательная жена и прелестные дети для меня — только частица Красоты; заполнить мое сердце могут лишь тысячи таких прекрасных частиц. По мере того как крепнет мое воображение, я с каждым днем чувствую все яснее, что живу не в одном этом мире, но в тысячах миров. Стоит мне остаться наедине с собой, как тотчас вокруг возникают образы эпического размаха — они служат моему духу такую же службу, какую королю служат его телохранители — тогда

«Трагедия со скипетром своим

Проходит величаво мимо...»[409]

Издаю ли я вместе с Ахиллом победный клич, стоя на краю рва,[410] или обретаюсь с Феокритом в долинах Сицилии[411] — всецело зависит от моего душевного состояния. А иногда все мое существо сливается с Троилом и, повторяя строки:

«Как тень, которая у брега Стикса

Ждет переправы...»[412] —

я истаиваю в воздухе с таким упоительным сладострастием, что безмерно счастлив моим одиночеством. Все это, вместе взятое — прибавьте сюда еще мое мнение о женщинах в целом (а они для меня все равно что дети, с которыми я охотнее поделюсь леденцами, нежели своим временем) — все это воздвигает между мной и женитьбой барьер, чему я не устаю радоваться. Пишу об этом, чтобы вы знали: и на мою долю выпадают высшие наслаждения. Даже если я изберу своим уделом одиночество, одиноким я не буду. Как видите, я очень далек от хандры. Единственное, что может причинить мне отнюдь не мимолетное страдание, это сомнения в моих поэтических способностях: такие сомнения посещают меня редко и не долее одного дня — и я с надеждой смотрю в недалекое будущее, когда избавлюсь от них навсегда. Я счастлив, насколько может быть счастлив человек, то есть я был бы счастлив, если бы Том был здоров, а я был бы уверен в вашем благополучии. Тогда я был бы достоин зависти, особенно если бы моя томительная страсть к прекрасному слилась воедино с честолюбивыми устремлениями духа. Подумайте только, как отрадно мне одиночество, если взглянуть на мои попытки общения с миром: там я выгляжу сущим дитятей, там меня совершенно не знают даже самые близкие знакомые. Я не рассеиваю их заблуждений, как если бы боялся раздразнить ребенка. Одни считают меня так себе — серединкой на половинку, другие — попросту глупеньким, третьи — вовсе дураковатым, и каждый думает, что против моей воли подмечает во мне самую слабую сторону, тогда как в действительности я сам позволяю им это. Подобные мнения трогают меня мало: ведь мои душевные запасы так велики. Вот одна из главных причин, почему меня так охотно принимают в обществе: всякий из присутствующих может выгодно себя показать, деликатно оттеснив на задний план того, кто почитается неплохим поэтом. Надеюсь, что, говоря это, я не «кривляюсь перед небом» и не «заставляю ангелов лить слезы»;[413] — думаю, что нет: я не питаю ни малейшего презрения к породе, к коей принадлежу сам. Как ни странно, но чем возвышеннее порывы моей души, тем смиреннее я становлюсь. Однако довольно об этом — хотя из любви ко мне вы будете думать иначе. <...> Надеюсь, что к тому времени, когда вы получите это письмо, ваши главные затруднения окажутся позади. Я узнаю о них так же, как о вашей морской болезни — когда они уже превратятся в воспоминание. Не принимайтесь за дела слишком ревностно — относитесь ко всему со спокойствием и заботьтесь прежде всего о своем здоровье. Надеюсь, у вас родится сын: одно из самых острых моих желаний — взять его на руки — даст бог, сбудется еще до того, как у него прорежется первый коренной зуб. Том стал гораздо спокойнее, однако нервы у него все еще так сильно расстроены, что я не решаюсь заговаривать с ним о вас. Именно потому, что я всеми силами стараюсь оберегать его от слишком сильных волнений, это письмо вышло таким коротким: мне не хотелось писать у него на глазах письмо, обращенное к вам. Сейчас я не могу даже спросить у него, не хочет ли он что-нибудь передать вам — но сердцем он с вами.

Будьте же счастливы! Помните обо мне и ради меня сохраняйте бодрость.

Преданный вам ваш любящий брат

Джон.

Сегодня мой день рождения. Все наши друзья в постоянном беспокойстве о вас и посылают вам сердечный привет.

Предыдущая главаГлава 149 из 169Следующая глава