— Итак, что же привело вас ко мне, дорогой господин Паскаль?
— Странный вопрос. Ведь мы уж договорились, что я вам снюсь. А снятся нам обычно те, о ком мы думаем.
— В самом деле, — соглашается Мольер. — Ваша стойкость в борьбе с иезуитами не раз была мне примером в последние годы. Я ведь тоже имел честь не угодить воинствующим лицемерам…
— Знаю.
— Каким образом?!
— Да от вас же. Из недавнего монолога.
Мольер всплескивает руками. Так он говорил вслух?! Впрочем, то ли бывает. Вчера, перед тем как выйти из дому, он постучал в дверь, ведущую на улицу. Ха-ха-ха! Смешно?
— Не очень, — признается гость. — Я желал бы застать вас в лучшем состоянии. С таким талантом вы еще многое можете совершить для нашего общего дела.
Мольер театрально прижимает руку к груди. Он тронут! Похвала господина Паскаля многого стоит. И все-таки… Можно ли назвать общим их поход против тартюфов?
— Отчего же! Разве мы с вами бьем не по одной мишени?
— К сожалению, из разных точек. Вы — со стен монастыря, я — со сцены театра.
Высокие брови Паскаля поднимаются еще выше. Ну и что же? Он всегда утверждал, что крайности сходятся.
— Прекрасная мысль. Вы известный мастер на такие парадоксы. И все же в некоторых вопросах нам трудно будет понять друг друга. К вашему сведению, я — ученик Гассенди.
— Иначе говоря, атеист. Слало быть, всему причиной ваше неверие и моя вера.
— Скорее, переизбыток ее, — уточняет Мольер. — Чрезмерность, знаете ли, не в моем вкусе. И ожесточенное самоуничижение янсенистов претит мне ничуть не меньше, чем напыщенное завывание, каким все еще потчуют публику в иных театрах. Уважаю гражданскую стойкость ваших единоверцев, но религиозные их воззрения повергают меня в ужас. Судите сами, могу ли я, для кого искусство — всё: отнимите у меня театр — и крышка, нет больше Мольера! — так вот, могу ли я согласиться, что всякий художник — духовный убийца? Да никогда в жизни!
— Напрасно вы горячитесь, — возражает Паскаль. — Я не собираюсь читать вам проповедей в пользу янсенизма. Более того: как человек, превыше всего ставящий истину, должен сознаться, что завидую вашей определенности. К сожалению, в моей душе по-прежнему много такого, что не приводится к общему знаменателю. Так, будучи в Пор-Рояле, я писал Ферма, что считаю математику самым возвышенным занятием для ума, но нахожу ее в то же время настолько бесполезной, что не делаю уже различия между геометром и искусным ремесленником.
Мольер потрясен. И это говорит создатель арифметической машины, автор опытов с пустотой, гордость французской математики!
Паскаль опускает голову.
— Я сделал это потому, что наука в глазах янсенистов не меньший грех, чем искусство. Пытаться проникнуть в суть вещей — не значит ли это соперничать с богом? Но теперь я вижу, что обманывал самого себя. Ни уверовать в греховность науки, ни вырвать из сердца страсть к познанию мне так и не удалось. Доказательство — случай с циклоидой.
— Циклоида… Математическая кривая, — вспоминает Мольер и пальцем чертит в воздухе несколько дуг. — Эта?
— Она самая, — кивает Паскаль. — Задачу о циклоиде предложил когда-то аббат Мерсенн, но она так и осталась нерешенной. Как-то ночью у меня отчаянно болели зубы, и я метался по моей пор-рояльской келье, не зная, чем бы отвлечься. Тогда-то и всплыла в моей памяти эта давняя задача. И верите ли, словно прорвалась во мне какая-то искусственная преграда! Никогда я не работал с таким вдохновением, с такой легкостью. Одна теорема сменяла другую… Я был так взбудоражен, что не мог уснуть.
— А зубная боль?
— Исчезла бесследно.
— Лечение математикой, — смеется Мольер. — Вот это средство! Не чета тем, которыми гробят нас, грешных…
— Единственное, чего я себе не позволил, — записать свои доказательства, — продолжает Паскаль. — Боялся отвлечься от работы над книгой.
— Постойте! — Мольер протягивает гостю небольшую книжку. — Вот, взгляните. Только вчера из лавки.
Паскаль изучает переплет, пытливо вглядывается в страницы.
— Да, это она[48]. Хоть и не в том виде, как была задумана. После «Писем» захотелось противопоставить развенчанной снисходительной морали что-то определенное, какую-то положительную нравственную программу. Мне виделось большое сочинение о человеке, его природе, его положении в мире… Но дальше разрозненных записей дело, увы, не пошло…
— Записи записям рознь, — возражает Мольер. — Ваши касаются таких вечных вопросов, как разум, наука, государство, политика, законы, нравственный идеал, цель жизни… Впрочем, я всего лишь бегло просмотрел их и потому не смею судить…
— Весьма кстати, — невесело шутит Паскаль. — Вы ведь сами сказали, что на некоторые вещи у нас с вами взгляды разные. Но вернемся к моим теоремам. Я, как вы помните, не решался записать их. Герцог Роанне, однако, убедил меня не противиться внушению свыше. Он даже посоветовал объявить конкурс на решение шести задач по циклоиде и вызвать на соревнование лучших математиков Европы. Я было отказался. Но Роанне поддержали остальные пор-рояльцы, и вызов за подписью Амо́са Деттонви́лля был послан. Обратите внимание: имя составлено из тех же букв, что и псевдоним Луи де Монтальт.
— А Монтальт откуда? — любопытствует Мольер. — От слова «мон» — «гора»?
— Да. В честь Пюи де Дом. Там прошло мое клермон-ферранское детство. Там же, кстати, были поставлены опыты с атмосферным давлением…
— Вспомнил! — внезапно перебивает Мольер. — Одно время о вашем конкурсе немало говорили. Кажется, в нем участвовал Гюйгенс.
— Гюйгенс, да. Люблю Гюйгенса. Он ведь тоже занимался математикой случайного. Как мы с Ферма. У него есть трактат «О расчетах в азартных играх». Читали?
Мольер с сожалением разводит руками. Увы, нет! Зато ему знакомо другое сочинение Гюйгенса — «Хороло́гиум».
— «Часы», — переводит Паскаль. — Прекрасная работа. Я получил ее от автора в ответ на «Письма к провинциалу»… Да, Гюйгенс — это человек. Пожалуй, первый человек, которому удалось точно измерить время. А знаете, ведь именно задачи о циклоиде побудили его заняться теорией колебания маятника. Той, что помогла ему усовершенствовать свои маятниковые часы.
— Значит, и этим человечество обязано Деттонвиллю, — заключает Мольер. — Благодарю. Люблю часы. Правда, не во время бессонницы… Однако, любезный господин Паскаль, я не совсем понял, почему ваши пор-рояльские друзья изменили своим принципам и посоветовали вам продолжить работу над циклоидой?
Паскаль хмурится. Ему не хочется этого разговора. В то же время он слишком прямодушен, чтобы светски уклониться от него.
— Как вам сказать, — запинается он. — Пор-Рояль переживал тогда трудные времена. В любую минуту его могли объявить вне закона.
— Понимаю. Необходимо было, как говорят в театре, поднять сборы, привлечь публику какой-нибудь сенсацией. Такой сенсацией оказался конкурс Паскаля… Не подумайте, что я кого-нибудь осуждаю, — извиняется Мольер, заметив, как вспыхнули бледные щеки собеседника. — В таких-то обстоятельствах чего не сделаешь… Просто меня удивляет некоторая непоследовательность. С одной стороны, наука — грех, с другой… Ну хорошо, хорошо, не буду! Только не уходите. Знаете что? Поговорим о ваших «Письмах». Было бы ужасно, если бы вы исчезли, не дав мне высказать все мое восхищение этой вещью…
— Вы слишком добры, — сухо возражает Паскаль. — «Письма» — всего лишь опыт начинающего.
— Ошибаетесь, милостивый государь. Вы никогда не были начинающим. Вы сразу заявили о себе как зрелый писатель. И первая же ваша литературная проба вышибла противника из седла.
— Вышибла — не значит убила.
— Все равно. Оправдаться в глазах общества иезуитам уже никогда не удастся.
Паскаль пожимает плечами.
— Это сделала истина.
— Истина, сказанная Людовиком де Монтальтом. У вас редкая способность претворять отвлеченные идеи в конкретные образы. Портреты иезуитов — ваша большая удача. Особенно один, из письма четвертого. Он просто стоял у меня перед глазами, когда я писал своего «Тартюфа». Возможно даже, получилось некоторое сходство… Надеюсь, вы не в обиде?
— Помилуйте! — окончательно оттаивает Паскаль. — Великий Мольер почел для себя не зазорным позаимствовать у Монтальта… Да я чувствую себя почти классиком.
— В таком случае, больше вас уже ничем не испортишь и можно спокойно дохвалить вас до конца. Ведь я еще не коснулся стиля ваших «Писем»!
— Стоит ли? Мне кажется, он так прост…
— В том-то и дело. Писать просто в нашем семнадцатом столетии, да еще во Франции, где пышность и вычурность что-то вроде государственной моды, — смелость немалая. И если в один прекрасный день мадемуазель Французская Проза перестанет жеманиться и заговорит языком ясным, сильным и точным, так этим она будет обязана вам.
— Полно, — отнекивается Паскаль. — Вы слишком много внимания уделяете моим «Письмам» и совершенно не интересуетесь адресованными вам лично.
Мольер неприязненно косится на нераспечатанный пакет. К чему читать то, что наверняка не доставит удовольствия?
Паскаль пристально глядит в огонь. Как знать! В этом удивительнейшем из миров всегда можно рассчитывать на счастливый случай.
— Вы думаете? — Мольер вскрывает пакет, достает из него плотную, вдвое сложенную бумагу. — Что это? — побелевшими губами шепчет он. — Господин Паскаль, взгляните вы. Своим глазам я уже не верю…
— «Разрешаю вам играть «Тартюфа». Людовик», — вслух читает тот.
Мольер сидит как громом пораженный.
— Пять лет… Пять лет! — прерывисто шепчет он. По щекам его текут слезы. — О благодарю, благодарю вас!
— Третья, — как бы про себя отмечает Паскаль. — Третья благодарность, которую я слышу нынче от господина Мольера. Но за что?
Господи, он еще спрашивает! Мольер заламывает судорожно сплетенные пальцы. Да разве не в «Письмах» дело? Не они ли восстановили общественное мнение против гнусной снисходительной морали? Не они ли вынудили церковные власти пойти на уступки, а иезуитов — поджать хвосты? Да кабы не «Письма», не видать бы «Тартюфу» сцены как своих ушей!
— Это называется начать за упокой и кончить во здравие, — шутит Паскаль. — Сначала вы заявляете, что нам невозможно понять друг друга, потом — что без «Писем» не видать бы «Тартюфу» сцены… Выходит, какая-то точка соприкосновения у нас все-таки есть?
— Выходит, есть, — счастливо улыбается Мольер. — Однако точки в математике принято обозначать. Как обозначим эту?
— Я полагаю так: Мораль Честных Людей.
— Браво! Определение, достойное Паскаля. Если позволите, я запишу его, чтоб не позабыть утром, когда проснусь.
Он подходит к бюро, выхватывает гусиное перо из деревянной подставки…
Но далее уже не следует ничего. Только крыша — черепичная чешуя, заменяющая Асмодею театральный занавес.