— Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши! — выкрикнул Хорезм-шах Ала ад-Дин Мухаммед. Он никогда не был так разгневан. Но гнев — не сила, а слабость. Ему не следовало горячиться. Впрочем, основания для гнева были.
Жадность кыпчакских эмиров, толкнувшая их за пограничные пределы кара-киданей, вызвала раздражение гурхана Чжулуху, а у него воинов было, как песка в пустыне. Быстрые на низкорослых мохноногих степных лошадках, не отягчённые в походах обозами, кара-кидани могли залить собой земли Ала ад-Дина, как половодье заливает поля.
И такое случалось.
У Хорезм-шаха было два решения, которые в какой-то степени спасали его земли от разорения. И первое, что он мог, — это собрать войско и возможной мощью подпереть восточные пределы державы. Однако в этом случае виделись ему сложности и опасности. Прежде всего, для того чтобы посадить на коней и привести к восточным пределам тысячи воинов, нужно было время, и время немалое. Но то было не главным.
Хуже было другое.
Большую часть начальствующих лиц в войске составляли кыпчакские эмиры, которые и вызвали раздражение гурхана кара-киданей, и вот о них-то в припадке гнева шах и выкрикнул в лицо Теркен-Хатун, царице всех женщин: «Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши!»
Так было сказано о людях, родных Теркен-Хатун по крови и служивших опорой её могущества. Но царица всех женщин, в отличие от сына, не закричала и не затопала каблуками, однако лицо её налилось таким презрением, что у шаха судорогой стянуло челюсти.
На кыпчакских эмиров, надо полагать, после этого рассчитывать стало трудно.
Был ещё выход, к мысли о котором шах пришёл, охладив себя. Трудный выход, тоже несущий сложности и опасности, но всё же представившийся шаху приемлемым.
И он решился. Над дворцом повисла внезапная после бурных сцен тишина. Дворец вроде бы даже обезлюдел. Не было видно ни слуг, ни служителе» шаха. Сам Ала ад-Дин скрылся в своих покоях, и от него не поступало никаких распоряжений.
Это было более чем странно.
Те, кто знал о событиях на восточных пределах державы, отчётливо понимали: дорога минута. Понимала это и царица всех женщин.
Напряжение нарастало больше и больше.
Однако посыпанные золотистым песком дорожки роскошного дворцового сада были пустынны и на них слышалось только воркование безмятежных горлиц. Отцветал миндаль, и воздушные лепестки тихо падали и падали в лучах нежаркого солнца. Что уж горлицам не ворковать?
Не слышно было голосов и в длинных дворцовых переходах.
У Теркен-Хатун началось возбуждённое сердцебиение. Она задыхалась. Царицу всех женщин провели к фонтану, и возле неё захлопотали лекари. Теркен-Хатун была бледна. Может быть, впервые за многие годы она не лицедействовала, а ей действительно стало плохо. Царица всех женщин была вздорной, взбалмошной, властолюбивой, но не глупой и представляла грозность нависшей над державой опасности.
Внезапно шахская половина дворца оживилась. Захлопотали слуги, зазвучали шаги в переходах. Теркен-Хатун сообщили, что множество гонцов было разослано Ала ад-Дином по городу.
Шах повелел собрать большой диван[51].
На столь высокое собрание царица всех женщин пришла, несколько оправившись от немощи, но всё ещё чувствуя слабость и тревогу, так и не оставившую её.
На совет были собраны все высокие лица государства.
Распахнулись широкие двери, и появился шах.
Царица всех женщин, не скрывая того, всмотрелась в лицо сына.
Шах вошёл медленнее, чем обычно, плечи его были опущены, глаза упорно смотрели в пол. Он сел, и рука его привычно потянулась к бороде, но Ала ад-Дин резко опустил руку и впился пальцами в подлокотники кресла.
Глаза его по-прежнему были опущены. Так он просидел долго. Минуту, две, а может, и больше.
В высокие и широкие окна вливалась прохлада сада, и слышно было, как переливались и звенели струи фонтанов. Но это только подчёркивало напряжённую тишину. У присутствовавших перехватило дыхание. Когда задумываются сильные мира сего, задержишь дыхание, ибо неведомо, чем та дума обернётся.
Теркен-Хатун, однако, отметила, что лицо шаха было спокойно. Она даже подумала, что оно слишком спокойно.
Наконец шах заговорил. Голос его был ровен, и в нём, при всём напряжении, царица всех женщин не услышала ни малейшей нотки раздражения. И Теркен-Хатун возликовала — он сломился, сломился, уступая ей и её кыпчакской родне. И гнездившаяся в груди тревога отошла от неё. Но тут же острый мозг царицы всех женщин подсказал: а не игра ли то? Ан мысль эта явилась на мгновение. Слишком велика была радость, что она опять оказалась сверху и власть её не померкнет.
Шах говорил об опасности на восточных пределах, о силе гурхана кара-киданей.
— Если будешь жалеть гвозди, — сказал Ала ад-Дин, — потеряешь подкову. Думаю, следует отдать часть богатств, которые мы взяли в Самарканде, гурхану кара-киданей, послав к нему достойнейших из наших людей на переговоры. Щедрые дары смягчат сердце гурхана, а мудрые слова посланников укажут дорогу к миру.
Теркен-Хатун с трудом верила, что она правильно поняла слова хана. Отдать сокровища султана Османа? Это было невероятно. Царица всех женщин знала, как жаден сын, и вдруг этот жест. Но шах сказал:
— Я приказал снарядить караван с дарами для гурхана.
И вновь волна радости залила Теркен-Хатун. Что ей было до сокровищ Самарканда? Они не принадлежали ей. А то, что они уходили из рук сына, было только к лучшему. Но больше всего из сказанного сыном царицу всех женщин потрясло короткое слово «думаю». Оно говорило Теркен-Хатун гораздо ярче и убедительнее, чем покорный вид шаха или его предложение о сокровищах султана Османа, о том, что сын уступает ей во всём. Слово «думаю» предполагало, что Ала ад-Дин советуется с ней и с большим диваном. А это была слабость. Он всегда говорил: «Я повелеваю». И теперь вот — неопределённое «думаю».
У царицы всех женщин порозовело лицо. Она совершенно оправилась от утреннего недомогания и без всякой тревоги выслушала слова шаха о необходимости направить к гурхану знатнейших из кыпчакских эмиров. Напротив, определения, которые употребил шах в своей речи, предлагая посланников — знатнейшие, мудрые, почтенные, — даже ласкали её слух. Да это и понятно, так как ещё утром из тех же уст она услышала: «Бешеной собаке хвост надо рубить по самые уши».
А тут на тебе — знатнейшие, мудрые, почтенные.
Нет, определённо царица всех женщин могла быть довольной.
Шах хлопнул в ладоши.
На золотом блюде в зал внесли свиток с текстом послания гурхану.
Пергамент хрустнул, когда шах развернул свиток. Пробежав глазами по строчкам, Ала ад-Дин сказал:
— Здесь начертаны слова умиротворения.
Свернул свиток и передал низко склонённому служителю. В присутствии высокого собрания свиток был окручен золотой нитью и скреплён большой шахской печатью.
Ала ад-Дин благосклонным кивком подозвал знатнейшего из кыпчакских эмиров и вручил свиток.
— С этим, — сказал, — нельзя медлить. Караван с дарами готов к дороге.
Царица всех женщин милостиво и с одобрением улыбалась.
Караван с дарами ушёл на рассвете следующего дня. Свиток послания гурхану покоился в крепкой сумке на груди у знатнейшего из кыпчаков.
Ни один человек, кроме шаха, не знал, что, сообщая гурхану кара-киданей о подносимых к его стопам дарах, Ала ад-Дин отдавал всесильному повелителю головы посланников как людей, нарушивших пределы владений кара-киданей.
В крепкой сумке на груди знатнейший из кыпчаков вёз свой смертный приговор.
А чтобы тайна эта осталась тайной, была пролита кровь.
Писец, который начертал строчки послания к гурхану, был зарезан в ту минуту, как только вышел из покоев шаха. Через час были убиты и те, кто зарезал писца.
Шах Ала ад-Дин Мухаммед мог торжествовать.
Ему угрожал гурхан кара-киданей Чжулуху — он умиротворял его сокровищами султана Османа.
Его стращали неповиновением эмиры кыпчаков — он уничтожал их руками гурхана.
Ему терзала печень его мать Теркен-Хатун — он лишал её власть всякой опоры.
Ныне у шаха было время собрать сильное войско, поставить во главе его надёжных и верных людей и двинуть войско в степи.
Ала ад-Дин рассмеялся.
К шаху пришла забавная мысль. Он получил сокровища султана Османа, отдал их гурхану кара-киданей, а теперь вновь собирался заполучить их в свои хранилища. Но смеялся он зря. Людям, стоящим на вершине власти, нельзя быть легкомысленными. Легкомыслие и беззаботность — преимущество не имеющих власти и нищих.