В юрте, поставленной нукерами под высокими соснами, было тесно и шумно от собравшихся людей. Ярко горел огонь очага, раздавались возбуждённые, весёлые голоса. Кто-то неловко задел поленья в очаге, взметнулся столб искр, но это только подхлестнуло голоса и общее возбуждение.
Ближе других сидел к огню Есугей-багатур. Жаркое пламя освещало его лицо, высвечивало медь волос. Есугей отличался широким разворотом плеч, и, хотя он сидел, приметить можно было, что это человек высокого роста, в нём нет ни капли лишнего жира и сплетен он из тугих, крепких мышц. То, что его называли багатуром, было не похвалой, но подтверждением действительности.
Он и впрямь был багатуром.
— Ну, ну, — крикнул Есугей нетерпеливо и приоткрыл полог юрты, — баурчи[14], что же ты!..
— Сейчас, сейчас, — ответили ему, и баурчи, приседая от натуги, внёс в юрту большой медный до блеска начищенный котёл, полный мяса.
Баурчи встретили радостными восклицаниями. Он навесил котёл над огнём, оборотился, блестя глазами, к собравшимся в юрте:
— А теперь...
Хлопнул в пухлые ладоши.
Полог юрты широко распахнулся, и двое мальчиков на досках внесли живую печень. Алая, облитая кровью, она парила, трепетала, её только что вырезали из изюбра.
— Э-э-э! — раздалось враз несколько голосов. — Что же ты медлил!
Баурчи толкнули в жирный бок. Тот в ответ только засмеялся.
По кругу пошёл бурдюк с архи[15]. Зазвенели медные чаши.
Ах, звонкие чаши пиров! Сколько высоких слов вызвали они к жизни, породили легенд, невероятных рассказов, сколько принесли радости, но... и горя.
Лукавые, коварные, многоликие чаши пиров.
Печень резали ножами, ели жадно. Есугей внимательно следил, чтобы каждому достался достойный кусок. Он был здесь хозяином, как был хозяином и на охоте, на которую позвал не только брата Даритай-отчегина и близких родичей Сача-беки, Таргутай-Кирилтуха, Алтана, но и других нойонов племени.
Весь родовой цвет тайчиутов.
Есугей решил так: охота — великая радость для степняка, она горячит кровь и смягчает сердце, а когда люди, после гоньбы за зверем, сядут вкруг очага да отведают архи, то и самый жёсткий будет открыт его словам. А он хотел сегодня сказать нойонам о многом.
Печень щекотала губы.
Откусывая от ломтя с острия ножа, Есугей исподволь оглядывал собравшихся под войлоками юрты. У каждого из гостей были свои привычки и свой характер. Есугей и без этой встречи мог сказать, как поступит тот или иной в различных случаях. Для этого не нужно было терять время в гоньбе за зверем, но он всё же решил собрать их вместе, так как слишком важно было то, о чём он решил повести речь.
Брат Даритай-отчегин неожиданно громко захохотал, перекрывая бухающим, как барабан, «хо-хо-хо!» голоса в юрте. Что его рассмешило, в гуле разноголосицы Есугей не разобрал. Громкий смех не выражал достаточного почтения к старшему брату, но сегодня был кстати.
«Пускай шумят, — подумал Есугей, — пускай будет больше веселья. Когда человек весел, он добреет к словам другого».
И сдержал желание остановить брата, даже вида не подал, что недоволен. Засмеялся и сам шутке соседа.
Челюсти работали проворно.
В котле закипал шулюн[16]. Под тяжёлой крышкой фыркало, урчало, всплёскивалось. Звуки эти после степного ветра и долгой скачки выбивали слюну под языком. Но баурчи не торопился открывать крышку. Он поправил огонь и, перехватив нетерпеливые взгляды, развёл руками: рано-де, рано. Баурчи знал непременное правило любого пиршества: мясо надо подать тогда, когда язык гостя вспухнет во рту в ожидании.
Сей миг не наступил.
Сидящие вкруг очага были заняты рассказами о своих подвигах на охоте. Каждому хотелось высказаться, как удачлива была его стрела, ретив конь, да и сам он был не промах, настигнув зверя. Без таких рассказов охотничий пир теряет прелесть. Но баурчи угадывал — Есугей-багатур собрал гостей не для того, чтобы вкусно накормить жирным мясом. У каждого приглашённого на охоту вдоволь было мяса и в своей юрте. А того, кто по утрам стучит мешалкой по стенкам холодного и пустого котла, сюда не звали.
Бурдюк с архи вновь пошёл по кругу. Чаши зазвенели звонче.
Блестели глаза, блестели облитые жиром губы, и лица были открыты, как бывают они открыты в такую минуту.
Есугей сделал глоток. Архи была хороша — терпкая, острая, но он не торопил опьянения, да, наверное, сейчас и не смог бы опьянеть. В глубине груди стыло холодное, отрезвляющее ожидание беды.
Десять дней назад один из табунщиков Есугея, по глубокому снегу прискакав с дальних пастбищ, сообщил о готовящемся нападении на их племя кочующих вдоль Онона мангутов.
За долгую скачку табунщик застыл на ветру, губы едва выговаривали слова. Но, хотя и с трудом, он повторил:
— Мангуты, мангуты...
Известно это стало случайно.
От табуна отбился малый косяк кобылиц. Десяток голов. Косяк по льду перешёл Онон и углубился в распадки. Табунщик поспешил следом. Долго плутал по распадкам, а когда отыскал кобылиц, из перелеска, что виднелся за логом, показались четверо всадников.
Табунщик затаился у сугроба. Вдавился в снег, уткнул лицо в рукава халата. Сердце стучало тревожно: боялся — увидят.
В степи встретить верхоконных чужаков было всегда опасно.
Всадники остановились рядом. Слышно было дыхание коней, звон удил, похрустывание снега под копытами. Один из всадников сказал:
— Гляди, косяк. Тайчиутские кони. Надо бы отогнать.
— Э-э-э, — ответил другой, — десяток кобылиц... Зачем пугать заранее тайчиутов? У этих собак мы тысячные косяки угоним, — шмыгнул носом, — подожди... Зачем брать щепоть, когда можно ухватить горсть!
Все засмеялись.
Третий сказал:
— Да и ждать-то недолго.
По крупу коня ударила плеть, кто-то из всадников гикнул, и, взяв с места намётом, четверо ушли за увалы.
Услышав этот рассказ, Есугей хотел было кинуться поднимать племя, но, подумав, остановился. Снег был столь глубок, что только безумный мог повести людей в набег.
«Нет, — посчитал он, — что-то здесь не так. Кто погонит коней, когда снег по брюхо? Нет, что-то не так...»
Табунщик сидел, повесив голову. Скакал ночь, устал.
Есугей дал ему подогретой архи. Табунщик выпил чашу, отёр рот рукавом. В глазах засветилось живое.
Есугей в другой раз расспросил его.
Табунщик повторил рассказ слово в слово.
Но Есугей только утвердился в мнении, что мангуты не должны, не могут сейчас напасть на его племя.
Он посидел молча, хмуря лоб, хлопнул ладонью по колену, сказал:
— Ладно. Молодец, что прискакал. Хвалю.
И поднялся от очага. Вместе с табунщиком Есугей вышел из юрты. Увидел, что мокрый от гоньбы конь табунщика оделся ледяной коростой. Хрипел у коновязи.
«Да он запалил коня, — подумал, — нет, сейчас ждать набега не след». Сказал как о решённом:
— О вести своей никому ни слова.
Табунщик с удивлением вскинул глаза.
Но Есугей повторил:
— Ни слова.
Сжал челюсти. На скулах вспухли злые желваки. Повернулся к нукерам, стоящим у юрты, крикнул:
— Дайте ему коня! А этого, — указал на стоящего у коновязи, — в табун. Да выводите, выводите как следует.
Нукеры подвели коня. Табунщик с недоумением и растерянностью на лице поднялся в седло.
— Езжай, — сказал Есугей жёстко, но, смягчаясь, добавил: — Будь спокоен.
Табунщик тронул коня, но всё поворачивался, поворачивался к Есугею, всем видом выражая недоумение.
Есугей проводил его взглядом и вернулся в юрту.
С этого дня ощущение опасности уже не покидало его. Что бы Есугей ни делал, в груди шевелилось недоброе. О мангутах, размыслив, он решил так: ежели и нападут, то не раньше чем сойдёт снег. Это успокоило, но душевной крепости он не обрёл. Знать, не мангуты беспокоили его. Но только о мангутах заговорил Есугей с нойонами, так как скрытые страхи и ощущение беды были неопределённы, а мангуты оставались действительностью. Заговорил, когда баурчи накормил гостей шулюном и бурдюки с архи опустели. Сам он едва притронулся к мясу, и его чаша с архи была полна до краёв.
Говорил он резко, и расслабившиеся от мяса и водки лица гостей отвердели, а «великий едок» Таргутай-Кирилтух, широко развалившийся после шулюна на подушках, поджал ноги и сел прямо.
В голосе Есугея не было раздражения, тем более страха, но были такие тревожные ноты, которые можно было принять и за раздражение, и за страх, и даже за упрёк в том, что вот сидят они, нойоны, едят мясо, пьют архи, а племени грозит опасность.
Сообщение о мангутах насторожило всех. Но Есугей оглядел лица и прочёл в них то, что и ожидал. Каждый из сидящих у очага разом пересчитал свои табуны, стада, отары и прикинул, как и куда отогнать их от Онона, чтобы сохранить при набеге мангутов. В юрте вроде бы даже произошло движение, как если бы все отпрянули друг от друга.
«Жадные, алчные псы, — едва сдерживаясь, подумал Есугей, — пальцы у каждого гнутся только к себе».
Есугей склонился над очагом. Совал ветки аргала в жар. Хотел успокоиться, но, швырнув в пламя последний сучок, отвернулся от огня и, всё же не выдержав, ударил в самое больное место, не пожалел гостей:
— Вы считаете своих кобылиц и овец! Думать же надо о единении сил! Убегающему всегда вонзают копьё в спину. Убегающий обречён. Так было и так будет. Надо выбрать хана, который станет над нойонами племени.
И поторопился с этими словами. Слишком жёстко натянул поводья. Слова резанули собравшихся, как плеть круп коня. Мечом хорошо владел Есугей, а слова его были неуклюжи и тяжелы. Он навалился на гостей, как медведь на охотника. Не учёл того, что даже правду — а она всегда горька — нельзя совать в рот соседу комом, который станет поперёк глотки. Жир с блюда и тот скатывают в шар и тогда только несут к губам того, кого хотят угостить.
Люди никогда не любили выслушивать упрёки. Их надо хвалить, и они будут слушать тебя. Слушать внимательно.
А тут уж, как сумеешь, переложи похвалы нужной тебе правдой, хотя бы и горькой.
Есугей такого не сумел.
Перемена в разговоре произошла так внезапно, как если бы сидели люди под солнцем на зелёной, благодатной лужайке, радовались редкой счастливой минуте и вдруг налетела бы туча, закрыла небо и, всё сметая на своём пути, ударил вихрь, сорвал расстеленную кошму, развалил поленья костра, покатил праздничные чаши.
Таргутай-Кирилтух поморгал тяжёлыми веками, завозился на кошме, упёрся ладонями в подушки и вдруг, качнувшись вперёд и приблизив потное лицо к Есугею, пролаял:
— Ты надоел со своими речами! Хан, хан... Мангуты... — Он выпятил губы. — Ни к чему пугать этими трусливыми собаками. Они всегда кружили около наших табунов, однако мои кони целы и по сей день. — Он раскинул руки и захохотал: — Ха-ха-ха...
Щёки широкого лица, свисавшие сумками, затряслись от смеха.
— Ты пугаешь, — сказал он, — а мне не страшно...
И ведь смеялся, но бледен был от гнева. Бледен и зол необыкновенно.
— Таргутай-Кирилтух, — остановил его Есугей, — язык — не бараний курдюк, который чем больше выказывает себя, тем большая ему цена. Я говорю даже не о мангутах. Они и впрямь слабы и, наверное, не осмелятся напасть на наше племя. А если нападут найманы? Сильное племя. Хори-туматы?
— Хори-туматы кочуют далеко. У Байкала. Они лесные люди, зачем им идти в степи?..
— Да, хори-туматы кочуют у Байкала, но разве мало в степи других племён, которые волками смотрят на нас?
— На волка есть лук и стрела.
— Но у нас нет руки, которая натянет тетиву.
— Ты так ослабел, — огрызнулся Таргутай-Кирилтух, — что не можешь натянуть тетиву? Я не жалуюсь. Моя рука справится с луком.
— Вы, наверное, забыли, — сказал Есугей с горечью, — как говорили старики: «Пусть враг тебе кажется мышью, но ты имей силу тигра».
Но его, казалось, никто не слышал.
Холодное жжение не проходило в груди у Есугея. Недоброе предчувствие томило его всё больше и больше.
«Что же это, — подумал он, — как переломить упрямство этого кабана?»
Он в упор взглянул в глаза Таргутай-Кирилтуха. Маленькие, глубоко утопленные в жирных складках, налитые яростью. Но не только ярость увидел Есугей в глазах нойона. Из узких щелей, из-под низко, котлом надвинутого лба выплёскивалось столько гордыни и упоения собственной силой, что у Есугея мелькнуло в сознании: «Нет, такого не сломить. Да и зачем я взял так круто?»
Есугей приподнялся на кошме, перегнулся через очаг и ткнул пальцем в Таргутай-Кирилтуха.
— Тебя, — сказал, — изберём в ханы! Тебя!
Таргутай-Кирилтух откинулся на подушки.
— Или любого другого из них. — Есугей широким размахом руки обвёл собравшихся в юрте. — Поймите, коню нужен всадник, чтобы держать поводья. В собачьей стае есть вожак — и в стае даже шелудивый пёс идёт на медведя. Стаю объезжает верхоконный, а одного пса палкой забьёт и слабая старуха. — Он вновь ткнул пальцем в Таргутай-Кирилтуха. — Ты не знаешь этого?
Но тот только просопел в ответ неразборчивое. Перспектива стать ханом выбила Таргутай-Кирилтуха из седла.
В разговор вступил Сача-беки. Подбородок его блестел от жира.
— К чему такие слова, — сказал он, — сейчас, после славной охоты? Выпьем ещё архи и забудем о мангутах.
Этот был из тех, о ком говорят: такого в реку брось, и он вынырнет с рыбой во рту.
Есугей не дал ему договорить. Вновь изменяя своему правилу быть осторожным и в делах, и в словах, он выкрикнул:
— Так всегда бывает у нас: одного жрёт гордыня, а у другого только и беспокойства что о своём брюхе!
Не выдержал. Ощущение беды поднялось, словно волна под горло. Ещё шаг — и захлебнёшься. Хотел убеждать, а сорвался на крик. Всё наболело в нём, чуть тронь, и испепеляющая боль вспыхнет в глазах. Племя тайчиутов стояло голым на леденящем степном ветру, и он кожей чувствовал хлещущие струи ветра. А эти — сидящие перед ним, — казалось, были одеты в бараньи шкуры, не продуваемые никакими ветрами.
В юрте заговорили все разом, даже не заговорили, а закричали, перебивая друг друга.
Баурчи, стоя у очага, вертел головой, опасливо оглядываясь. Он знавал и такие пиры, которые оканчивались резнёй. На охоте нельзя было перейти чужую тропу, помешать выстрелу из лука, и этого придерживались строго, а так вот, набив брюхо мясом и налив архи, случалось всякое.
Каждый в юрте, горячо споря, тараща глаза и размахивая руками, всё же знал: Есугей прав. Племя тайчиутов давно разобщено на рода, и нет среди людей уважения друг к другу. Когда-то, давно, над всеми тайчиутами стоял хан Хабул, дед Есугея, и племя тайчиутов было сильным. Никто в степи не смел покушаться на их табуны и стада. С тех пор миновали годы. Грозную силу сплочённого в кулак племени соседние племена уже забывали. Вон даже хилые мангуты скалили зубы, а коль собака рычит — то, знать, укусит. Но само понимание слабости племени только ожесточало взаимную неприязнь. И Таргутай-Кирилтух, и Сача-беки, и Алтай, и любой из нойонов винили в разобщённости и неприятии друг друга не себя, а соседа. Так было удобнее. А взаимная ожесточённость порождала страх, хотя и скрываемый, но живущий в каждом. Страх перед мангутами, найманами, другими степными племенами, которые по отдельности могли раздавить любого из тайчиутов.
Да, это было страшно.
Племена в степи вырезали до корня, не щадя ни мужчин, убиваемых в первую очередь, ни стариков, ни женщин, ни детей.
Жизни людские не ценились.
По кошме, крутясь, покатилась медная чаша. Со звоном ударилась о камни очага.
Архи растеклась большим пятном.
Сосед, сосед... Он всегда виноват хотя бы потому, что у него шапка лучше и уж точно — жена красивее. Трудно, ох трудно найти с ним мир. От зависти краснеют у людей глаза, и нездоровое чувство и ночью не даёт спать, и днём точит душу. Нет зверя злее зверя зависти.
— Ладно, — прервал голоса Есугей, — верёвка должна быть длинной, но речи короткими. Скажите одно: вы готовы выбрать хана племени или будете только болтать языками?
На вопрос Есугея никто не ответил. Пригнули головы. Замолчали. И только Таргутай-Кирилтух сопел и перхал горлом, как если бы подавился костью. И он первый бросил чашу об пол и поднялся на ноги.
Нойоны из юрты Есугея выскакивали, как разъярённые осы из дупла, в которое сунули пылающую головешку.
Таргутай-Кирилтух откинул полог, в сердцах плюнул, наступил на порог[17] и кинулся к коновязи.
На коней садились и другие нойоны.
Коновязь опустела. Только что два десятка коней, радуясь лёгкому морозцу и щедро, охапками наваленному душистому сену, взбрыкивали у юрты. И вот — будто не было ни жаркой охоты, ни сладкого пира, ни людского многоголосья и смеха. Лишь истоптанный зло снег да разбросанные рыжие клоки сухой травы.
Есугей выскочил из юрты за гостями в раздернутом на груди халате, но остановился.
Его нукеры, хмурясь, отворачивали лица.
Не похож был их нойон в эту минуту на неторопливого, сдержанного, уверенного в себе Есугея, каким привыкли его видеть.
Нет, не похож.
Последним отъехал от юрты Сача-беки. Из-под косматой шапки глянули на Есугея насмешливо блеснувшие глаза. Губы Сача-беки растянулись в крике. Но слов Есугей не разобрал. В голове шумела кровь.
— М-м-м, — с клёкотом в горле завизжал Есугей и ударил кулаком что было силы по бревну коновязи. Не хватило слов выразить глубину отчаяния. Есугею нестерпимо захотелось вскинуть руки к голубому небу и крикнуть: «Ну почему нет тропы от человека к человеку и доколе это будет? Небо, Великое небо, смягчи страждущие сердца!»
Но он не поднял рук и не крикнул этих слов.
Ветер шевелил верхушки золотых сосен, тихо гудел в ветвях. Жёлтые хвоины ложились на белый снег. Есугей поднял глаза к вершинам сосен. И так стоял долго, словно хотел разобрать, что там, в этом ровном могучем гуле. Но услышал только одно: «У-у-у... у-у-у...у-у-у...»
Небо не хотело или не могло подсказать ничего.
Он повернулся и вошёл в юрту.
По юрте были разбросаны подушки, чаши, очаг едва дымился, котёл был опрокинут.
Брат, Даритай-отчегин, вскинул на Есугея глаза. В них был упрёк. Но он тут же опустил лицо.
Есугей подсел к очагу, стал собирать головешки на тлеющих углях. Складывал колодцем. Пламя затрепетало на слабой былинке, поднялось выше, охватывая обгорелое полено, набрало силу и смелее вскинулось кверху. Огонь разгорался. Цепкие языки въедались в древесину, пробивались меж поленьев, и уже дохнуло жаром от огня на Есугея, согрело руки.
«Так что же я, — подумал с горечью Есугей, — не смог, как этот огонь, согреть всех, кого пригласил в юрту? Зажечь, как языки пламени зажгли поленья?»
В другой раз взглянул на брата.
Тот молчал.
В степи говорили: «И под правду соломку стелют». Но ведь и так сказано было: «Без правды жить легко, но помирать трудно». Есугей положил ладонь на воспалённый лоб. Подумал: «Как это понять?» И прежняя тревога поднялась в груди.
— Я упрекал их в гордыне, — сказал он, — но, видно, и сам полон ею. Мне некого винить.
Наверное, это были самые точные слова, которые в гневе, раздражении и ярости были произнесены сегодня в юрте.
Есугей закусил до крови губу. Задумался. Присел на подвёрнутую под себя ногу, смотрел на огонь, но огня не видел.