Immer fand ich den Namen falsch, den man
uns gab: Emigranten.
Das heißt doch: Auswanderer. Aber wir
Wanderten doch nicht aus, nach freiem Entschluß
Wählend ein anderes Land. Wanderten wir
doch auch nicht
Ein in ein Land, dort zu bleiben, womöglich
für immer.
Sondern wir flohen. Vertriebene sind wir, Verbannte,
Und kein Heim, ein Exil soll das Land sein, das uns aufnahm…
В последние годы из России уезжает все больше деятелей культуры — писатели, математики, биологи, музыканты, художники, танцоры, лингвисты, историки, искусствоведы, физики, шахматисты. Уезжают по разному, кто как может, — одни используют льготные возможности, открывшиеся для евреев, другие остаются заграницей во время туристских поездок, третьи просят политического убежища, находясь на Западе в служебной командировке… Давно и со все вырастающей тревогой следил я за этим трагическим исходом, который, кстати сказать, охватывает отнюдь не одних только евреев; достаточно назвать таких эмигрантов-неевреев, как виолончелист М. Ростропович, певица Г. Вишневская, композитор А. Волконский, художник М. Шемякин, поэт и переводчик В. Бетаки, писатели В. Некрасов, В. Максимов, А. Синявский, А. Гладилин, лингвисты В. Шеворошкин и С. Шаумян, богослов А. Левитин-Краснов… Впрочем, делить людей на евреев и неевреев нелепо; уезжают деятели русской культуры, кем бы они ни числились в паспорте. Наум Коржавин — русский поэт, хотя в годы борьбы с космополитизмом ему непременно припомнили бы, что его настоящая фамилия — Мандель. Иосиф Бродский — поэт русского языка, и принадлежит он к той литературе, которую создавали — независимо от паспортных данных — Анна Ахматова, Марина Цветаева, Осип Мандельштам, Борис Пастернак. Автор этих строк — еврей «по крови» но ни язык, ни культура, ни образ мыслей не отделяет его от России Пушкина и Толстого, Блока и Мандельштама. Мы, воспитанные на передовых идеях века, не унизимся до зоологического расизма, пятнавшего сознание, увы, многих наших соотечественников, — даже одаренных, как В.В. Розанов. «Еврей силится отмыть какую-то мировую нечистоту с себя, какой-то допотопный пот… Услуги еврейские как гвозди в руки мои. Ласковость еврейская как пламя обжигает меня. Ибо, пользуясь этими услугами, погибнет народ мой… Сила евреев — в их липкости. Пальцы их — с клеем… Вся литература (теперь) „захватана“ евреями. Им мало кошелька: они пришли „по душу русскую“». («Опавшие листья», 1 и 2 коробы, 1912–1915). Шестьдесят лет назад написаны Розановым эти слова ненависти и травли.
А ведь был в его же время другой русский писатель и публицист, В.Г. Короленко, давший начало другому мировоззрению, — видно, ненависть, одушевлявшая Розанова, оказалась сильнее короленковского благородства. Сегодня, в середине семидесятых годов XX века, в нашем отечестве нас снова хотят убедить, что евреи России отличаются от «коренного» населения своей кровью, от которой у них и «мировая нечистота» и «липкость». Но мы были свидетелями Освенцима и дела «убийц в белых халатах», и мы не хотим повторения. Мы то уж знаем, как прост переход от «опавших листьев» к Бабьему яру, газовой камере, крематорию.
И вот теперь мы стали свидетелями того, как антисемитские настроения мутным потоком разливаются в нашей стране. И как в другом лагере антисемитизм идет об руку со все растущим, все крепнущим русским национализмом — не только среди инакомыслящих в Советском Союзе, но и на Западе, среди некоторых, кичащихся своей терпимостью, эмигрантских кругов. То в одной, то в другой статье, в журналах, газетах, книгах мелькают либо подразумеваемые, либо даже прямо высказанные мнения: что еврею до русской нации? Еврей по природе своей интернационалист (читай: коммунист). Евреи повинны в Октябрьской революции, евреи ответственны за лагеря, евреи навязали России неорганичный для нее марксизм… Вот несколько фраз из одного рассказа, опубликованного в 1975 году: «Насколько естественней для еврея давить сверху, а для русского изголяться в психологических претензиях снизу?..» «Вот оно, чеховское брезгливое, но гениальное предвидение: Соломон — предтеча будущих комиссаров (имеется в виду Соломон Моисеевич из повести Чехова „Степь“, стремившийся иметь десять миллионов, и тогда его нынешний хозяин Варламов был бы его лакеем. Е.Э.). Теперь я прослеживаю линию, считываю родословие, — черное родословие сынов израилевых в наши дни. Да, да, вот оно: Соломон породил комиссаров, комиссары посмеялись над его душевной наготой, наивной прямолинейностью и упрятали в желтый дом. Комиссары породили наркомов, те поставили комиссаров к стенке, сослали в лагеря. Наркомы породили… кого? Да его, разумеется, Болотина — кого же еще! Вот он, жалкий последыш линии, ее гаснущее окончание. А что дальше?» (А. Суконик. Мой консультант Болотин. «Континент», № 3). Чехов тут не при чем; Чехов — автор не только «Степи», но и «Скрипки Ротшильда». А Суконик… Да, Суконик — не Чехов. Когда я читаю — в 1975 году! — эти строки, я, при всем моем бескомпромиссном интернационализме, с гордостью говорю: я — еврей. И чем злее будут суконики, тем большую гордость я буду испытывать от сознания того, что я еврей. По крови ли (которую хотят пролить нацисты), по форме ли носа (которая им ненавистна), по интернационализму ли мировоззрения (который противоречит их идеям расовой ненависти) — не все ли равно? Впрочем, по крови Александр Суконик и сам, видимо, еврей, так что и черносотенец-то он неполноценный. Моим же идеалом человека останется Ариадна Скрябина, дочь великого композитора, русская дворянка, которая в годы нацистской оккупации приняла имя Сарра, и погибла.
Уезжают евреи, — те, кто сами считают себя евреями и видят свой жизненный долг в строительстве государства Израиль. Уезжают неевреи, — те, кто, числясь нерусскими по паспорту, причисляют себя к потомкам Пушкина (который сам о себе писал: «Потомок негров безобразный, взращенный в дикой простоте…»). Уезжают и те, кого с еврейством не связывает ничего, кроме — иногда — нравственной солидарности. Уезжает интеллигенция.
Прежде было иначе. Так называемая первая эмиграция была классовой: духовенство, дворянство, офицерство, буржуазия, связанные с ними круги литераторов и художников; в ту пору из России стремились уехать все, кто не принимал социалистической революции и страшился ее — даже еще не представляя себе, что принесет она стране. Революция была направлена против них; понятно, что они ударились в эмиграцию.
Вторая эмиграция была вызвана войной: на Западе остались «перемещенные лица», пленные, беглецы. Это были главным образом «невозвращенцы», и руководствовались они не столько сознательным политическим выбором, сколько нежеланием оказаться жертвой сталинского террора, который ждал всех, побывавших в плену или вообще по ту сторону.
А теперь — третья. Не классовая, как первая, и часто не вынужденная внешними обстоятельствами, как вторая. Это люди, из которых большинство сами выбрали — покинуть свою страну и уехать в другую, за плотно замкнутую границу, без надежды на возвращение. Есть среди них шкурники и обыватели — они привлечены материальным благополучием Запада, эротико-порнографическим кино, шикарными автомобилями, ночными кабаре, длинноногими нимфами на плас Пигаль. Об этих людях нечего говорить — народ оздоровляется, избавляясь от таких сограждан. Есть категория промежуточная: уехали, потому, что на Западе и лучше, и вольнее, и жить легче, можно путешествовать по разным странам, читать газеты разных партий, не бояться стукачей, топтунов, микрофонов в потолке, ночных звонков в дверь… Их можно понять и оправдать: страна сделала многое, чтобы они утратили даже подобие патриотических чувств. Уезжают идейные сионисты или немцы — создавать будущее для своих детей там, где никто не скажет, что у них «пальцы с клеем», или что они — «колбасники». А ведь еще недавно и они (отлично помню) считали себя русскими или, во всяком случае, советскими. Но им долго объясняли, что зря они стараются: чужак останется чужаком, какие бы он услуги не оказывал «коренным». Все равно, сколько ни бейся, эти «коренные» не станут тебя благодарить — в лучшем случае тебя ждет судьба, постигшая великого полководца Барклая де Толли. В 1812 году русскую армию спас от разгрома Барклай, но даже князь Андрей, оценивая его деятельность, скажет Пьеру Безухову: «Ну, у твоего отца немец-лакей, и он прекрасный лакей, и удовлетворит всем его нуждам лучше тебя; но ежели отец при смерти болен, ты прогонишь лакея и своими непривычными, неловкими руками станешь ходить за отцом и лучше успокоишь его, чем искусный, но чужой человек. Так и сделали с Барклаем. Пока Россия была здорова, ей мог служить чужой, и был прекрасный министр, но как только она в опасности, нужен свой, родной человек». Льву Толстому исчерпывающе ответил Пушкин (правда за четверть века до «Войны и мира»), обратившись к Барклаю со словами:
О вождь несчастливый! Суров был жребий
твой.
Все в жертву ты отдал стране, тебе чужой.
Непроницаемый для взгляда черни дикой,
Спокойно шел один ты с мыслию великой.
Но в имени твоем звук чуждый не взлюбя,
Своими криками преследуя тебя,
Народ, таинственно спасаемый тобою,
Глумился над твоей священной сединою…
В этом разгадка всякого антисемитизма, даже такого идейного, как розановский: «В имени твоем звук чуждый не взлюбя…» Все можно простить, кроме чуждого звука. Как же допустить, чтобы русского поэта звали Кюхельбекер или Мандельштам? Художника — Левитан? Философа — Гершензон?
Люди высокого духа умели стать выше мстительности и прощать «черни дикой» ее предрассудки. Барклай де Толли остался русским патриотом и за Россию отдал жизнь. Мандельштам остался русским поэтом и вопреки всему мечтал
эту безумную гладь
В долгополой шинели беречь, охранять.
Уезжают и другие: те, кто верят в свои духовные силы и знают, что на родине эти силы развернуть не удастся. Отделы кадров на работу их не берут. В аспирантуру их проваливают, хотя заведомо ясно, что они созданы для научных исследований. На конгрессы не пускают. Их книги стараются не публиковать («звук чуждый» — на переплете!)
Одним самолетом со мной улетел из Ленинграда скрипач Яков Милкис, концертмейстер и вторая скрипка Ленинградского филармонического оркестра, одного из лучших в мире. Несколько лет подряд весь оркестр гастролировал в разных странах Европы и Востока, а его не пускали. Почему? Не объясняли. Потом однажды сказали так: у него в Канаде тетка. Милкис опешил: при чем тут тетка, с которой он, кажется, даже не был знаком? Оркестр продолжал ездить по мировым столицам, Милкис — сидеть дома. В том, что он первоклассный музыкант, никто не сомневался. Но, говоря словами князя Андрея, он — «немец-лакей», и, хотя Россия не при смерти, как было в 1812 году, а Мил киса лучше все же оставлять дома. Евреи — «липкие», все они в душе сионисты, доверять им нельзя. И вот Милкис, русский музыкант, может быть имеющий от еврейства только смешную для русского слуха фамилию — «звук чуждый» — уехал. К тетке в Канаду. Там и его приняли в оркестр, и детей — в консерваторию.
Это горько и страшно. Разъезжаются деятели русской культуры по странам Запада, распадается наша культура. Поэт творит в языке, и когда вокруг него звучит чужая речь, он постепенно немеет, чувство языка притупляется, слова гаснут. Ученый формировался внутри своей школы, у него свои противники и свои союзники. Оказавшись в чужом мире, он — наедине с самим собой — нередко чахнет; утратив учителей и учеников, оппонентов и читателей, он теряет и чувство пути, и чувство цели. Оказавшись без родины, «апатридом», он рискует стать обывателем — это случается, к счастью, не всегда, но часто. Мудрый Пушкин писал:
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века,
По воле Бога самого,
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Вторую строфу Пушкин позднее в рукописи заменил другой, еще более решительной и торжественной:
Животворящая святыня!
Земля без них была б мертва,
Как [безнадежная] пустыня
И как алтарь без божества.
Значит для Пушкина и внутренний смысл человеческой жизни, и достоинство ни от кого не зависимого, истинно свободного человека, и одухотворенность земного бытия вообще — все это зависит от ощущения кровной связи со своим прошлым, от неразрывности временного и пространственного существования. Расторжение связей подобно смерти:
Земля без них была б мертва.
Когда нитку вытаскивают из ткани, то и сама нитка теряет смысл своего существования, и ткань изуродована — она расползается. Уезжать нужно, когда на шею твою накинута петля, когда оставаться и гибельно, и бесполезно. Когда нитку без того уж из ткани вытянули, и назад ее не вплетут. Но пока не вытянули, пока ты еще там, внутри, и необратимое не свершилось — держись, всеми силами держись, руками и зубами.
Так я говорил самому себе, решая свое будущее и размышляя о своем настоящем. Мне страстно хотелось на Запад: я всю жизнь исследовал французских писателей, и никогда мне не довелось видеть Францию: меня не пускали даже туристом. Я много лет переводил немецких поэтов, от Ганса Сакса до Бертольта Брехта и Эриха Кестнера, и никогда я не видел Германии, и уже не надеялся ступить на ее землю. Я изучал творчество Метерлинка и Верхарна, много написал о них, и даже не думал о поездке в Бельгию.
Мой близкий друг Владимир Шор, глубокий знаток французской литературы и французского языка, любил гулять по воображаемому Парижу: он знал наизусть каждую парижскую улицу и в такие прогулки играл, как шахматный гроссмейстер играет, не глядя на доску. Много раз он хлопотал о поездке в любимую страну, — напрасно: «в имени его звук чуждый не взлюбя», его не пускали — ни в гости, ни для работы, ни для туризма. Он умер пятидесяти четырех лет, а мечта его так и не осуществилась: Париж он видел только в своем воображении или еще в кино. Пример его стоял перед моими глазами. Мне мучительно хотелось увидеть Экс-ан-Прованс, Париж, Ферней, Любек и Женеву, остров Реюньон и Брюгге.
Но изгнанник — не турист. Увидеть мир ценой утраты своего воздуха, своих близких, своего читателя, языка, окружения, своих учеников? Это мне казалось чудовищным. Непредставимым. И я был готов бороться, если только хоть какая-то борьба возможна. Бороться вопреки всему — еврейскому бесправию, всесилию Большого дома, леденящему страху, парализовавшему даже благожелателей.
Но слишком скоро оказалось, что борьба невозможна.
В начале июня я собрал несколько университетских приглашений, — из тех, которые прорвались ко мне сквозь блокаду переписки, — и приложил их к заявлению председателю Президиума Верховного Совета СССР Н.В. Подгорному, в котором просил о разрешении выехать с семьей на два года во Францию. Через месяц меня вызвали в ОВИР[10]). Некий штатский чиновник, оказавшийся генералом Смирновым, принял меня в просторном кабинете (рядом с ним стоял магнитофон с вертевшейся катушкой — может быть для устрашения посетителя? Или для того, чтобы сам генерал Смирнов не сказал лишнего?) и заявил, что моя просьба Н.В. Подгорному не может быть удовлетворена: «Таких форм отъезда у нас не предусмотрено». Я пытался ссылаться на примеры некоторых моих предшественников: ведь именно на два года уехали из СССР М. Ростропович, В. Максимов, В. Некрасов?.. Генерал Смирнов отчетливо дал мне понять, что для меня такой путь закрыт. «Для вас, — настойчиво подчеркнул он, — для вас это невозможно». Я понял: те, кого я рассматривал как моих предшественников, принадлежат «коренной национальности», они русские; я же — еврей, и мне надлежит отправляться в Израиль, да поскорее. Но выезд в Израиль влечет за собой немедленную и необратимую потерю подданства: в момент получения израильской визы уезжающий сдает (и навсегда теряет) советский паспорт. Мало этого: по установленным правилам он еще должен уплатить пятьсот рублей (около двух с половиной тысяч французских франков) «за отказ от подданства». Спорить было бессмысленно: высылка из страны оформлялась как добровольный отъезд, лишение гражданства — как «отказ» от него.
Все же я ждал еще три месяца — может быть дело как-нибудь повернется? Оно никак не повернулось. С каждым днем я чувствовал, что тучи сгущаются, что КГБ становится все активнее, что и мне, и в особенности дочери грозит прямая опасность. Наконец один из близких моих друзей, которого со мной и моей семьей связывают многие десятилетия близости, сказал мне: — Тебе надо уезжать, не медля ни одного лишнего дня. Ты встречаешься с людьми — это для них губительно. Молодые приходят к тебе, помогают, открыто демонстрируют свое сочувствие. Они незащищенные — никакие западные университеты их не пригласят, газеты о них писать не будут. Пока ты здесь, они в смертельной опасности. Каждого из них могут со дня на день выгнать с работы. Неужели ты не понимаешь своей ответственности перед ними, да и перед всеми нами? Даже нам, старшим, грозит потеря работы, — в лучшем случае нам не дадут дослужиться до пенсии. Уезжай!
В моей памяти этот разговор остался, как одно из самых тяжелых переживаний последнего периода жизни в Советском Союзе. Даже близкий друг сторонился меня, как прокаженного. Солидарность окончательно уступила место страху. Конечно, он был прав: находясь под наблюдением органов, я втягивал в орбиту наблюдения всех, кто приходил ко мне или просто пожимал мне на улице руку. Я не имел права требовать даже от моих друзей, чтобы они были героями. Все чаще мне вспоминались слова Бертольта Брехта: «Несчастна та страна, которая нуждается в героях!»
В конце сентября мы подали заявление в ОВИР на отъезд в Израиль. Опыт других говорил о том, что ответ поступит месяца через два, не прежде; время было необходимо — для отправления библиотеки, для разборки и оформления архива, для имущественных распоряжений, для прощания с близкими. Казалось бы, временем мы располагаем, в этом смысле мы чувствовали себя спокойно. Но даже и это спокойствие оказалось иллюзией: ответ пришел через четыре дня. Решение о высылке было заготовлено давно, и мне много раз давали понять это, только я старался не понимать. 16 октября мы вылетели в Вену, 25 прибыли в Париж.
Только что я привел слова Брехта. Когда мне пришлось переводить — в пятидесятых годах — его стихи об эмиграции, а позднее «Разговоры беженцев», я не думал, что тексты Брехта станут жизненно-актуальны для меня. Стихотворение «О слове „эмигранты“», созданное Брехтом в 1937 году, а мною переведенное двадцать лет назад, в 1955-м, кончается строками, которыми я хочу кончить эту книгу:
В вечной тревоге живем мы — живем поближе
к границам,
Ждем дня возвращения, следя с замиранием
сердца
За малейшими изменениями по ту сторону
границы,
Ревностно расспрашивая каждого
новоприбывшего оттуда,
Ничего не забывая, ни от чего не отказываясь
И ничего не прощая, — нет, ничего не прощая,
что было.
Безмолвие пролива нас не обманет! Мы слышим
крики,
Которые к нам долетают из их лагерей. Мы ведь
и сами
Подобны слухам о зверствах, пролетевшим
Через границы. Каждый из нас,
Идущий в разбитых башмаках сквозь толпу,
Свидетельствует о позоре, пятнающем нашу
страну.
Но не один из нас
Здесь не останется. Еще не сказано
Последнее слово.
Август — сентябрь 1975 г.
Esery — Suresnes