Я написал, что после 25 апреля уже вел другую борьбу. Это и верно, и неверно. Другую — тоже, вовне. Но и внутри мне еще казалось возможным что-то сделать, особенно в Союзе писателей: все же это организация — общественная, меня там давно и хорошо знают, и в Ленинграде, и в Москве, да и решение, вынесенное ленинградским секретариатом, вопиюще беззаконно. Я еще надеялся, что есть какой-то смысл жаловаться в Москву, в Союз писателей СССР, и что там могут возмутиться «местной» несправедливостью. Впрочем, уже существовал (я этого долго не знал) документ, официально подтверждавший исключение; то было постановление секретариата Союза писателей РСФСР от 5 мая. Удивительнее всего здесь дата: секретариат собирался редко, ленинградское заседание состоялось 25 апреля, 1 и 2 мая были праздники; значит, секретариат РСФСР состоялся сразу, в один из первых же послепраздничных дней, чтобы завершить операцию скорее, как можно скорее. Никто, однако, не спешил прислать этот документ мне. Только в начале июля меня пригласили в Дом писателя и вручили бумагу, в которой говорится: «…исключить из рядов Союза Писателей СССР за враждебную антисоветскую деятельность».
Позднее мне рассказали, что ленинградское постановление было формулировано иначе: «…за антиобщественную деятельность». И что будто бы Холопову в Москве даже влетело за либерализм (за либерализм!). И что секретариат РСФСР, который уж и вовсе ничего не знал — ни меня, ни моих обвинителей — настоял на формулировке самой категорической:
«…за враждебную антисоветскую деятельность».
Получив такую выписку, я решил, что мое дело либо совсем скверно, либо совсем хорошо.
Хорошо, потому что уж очень неадекватной была формула исключения и очень явно дышала озлобленностью: зачем два определения, к тому же тавтологических, к моей «деятельности»? Уж если она «антисоветская», зачем еще «враждебная»? Ведь это одно и то же: может ли быть «антисоветская» — и не враждебная? Материалы «дела» не оправдывали ни существительного «деятельность», ни обоих определений. Значит, основания бороться у меня были — так сказать, юридический повод. Я все еще простодушно верил — или хотел верить — в какие-то юридические нормы. Что делать, у каждого из нас, интеллигентов, жива уверенность в конечном торжестве справедливости и права.
Скверно, — потому что на основании подобной формулы не из Союза писателей исключают, а сажают в лагерь лет на семь. Подумать только: «Враждебная антисоветская деятельность!» У нас и за меньшее арестовывают. Выходит, Союз писателей вынес официальное постановление о том, что моя вина доказана, и что я должен быть осужден уголовным судом по 70-ой статье Уголовного кодекса.
Но, как оптимист, я решил исходить из первого варианта и продолжать борьбу, начатую гораздо раньше письмом Брежневу — на таком письме решительно настаивали все мои друзья.
Копию этого письма я послал для ознакомления в Союз писателей СССР и в ректорат Института, и стал ждать ответа. Ответа не было ровно месяц. Восьмого июня меня пригласили в Смольный, к секретарю обкома КПСС Кругловой. Запись беседы, состоявшейся в кабинете Кругловой два дня спустя, я сделал в тот же вечер, вернувшись домой.
Однако прежде, чем читатель познакомится с нею, хочу представить ему Зинаиду Михайловну Круглову, в то время второго секретаря ленинградского обкома партии, ведавшую «пропагандой», то-есть прессой, книгами, музеями, театрами, образованием — всей культурой. Я впервые увидел ее года за четыре до того: на трибуне исторического колонного зала в Смольном стояла неизвестная мне (я опоздал) женщина средних лет с внешностью не то ткачихи, не то игуменьи, и тусклым голосом монотонно считывала с бумажки трафаретные фразы о расцвете социалистической культуры и ее перспективах; говорила она мертво, безнадежно скучно, не слишком грамотно и выглядела непроницаемо: на ее скуластом лице не появилось ни тени улыбки, или волнения, или смущения, или еще чего-нибудь человеческого, ни одни мускул не дрогнул. Дочитав свою речь, она спустилась в президиум и тут я узнал, что она не ткачиха, а хозяйка этого зала, этого собрания и моей жизни (захочет — выгонит!). Она славилась иезуитской логикой и непривычным в ее кругах открытым цинизмом, обличавшим опору на высоких покровителей. Впрочем, и без покровителей она могла бы подняться в подоблачные сферы — у нее было редкостное для такой карьеры сочетание свойств: беззастенчивость и твердость, полное отсутствие мнений или дарований, поразительное владение советской фразеологией, подходящая внешность. Вот характерный анекдот, являющийся однако реальным фактом. Всемирно знаменитого ученого Н. избрали доктором одного западного университета, но наши власти его не пускали на церемонию вручения мантии; исчерпав все возможности хлопотать на разных уровнях, он явился на прием к З.М. Кругловой. Та сказала: «Мы не можем отпустить вас на Запад; это они безразличны к своим ученым, мы же свои кадры ценим и бережем». «Но, Зинаида Михайловна, меня же там ждет докторская мантия, а не террористский акт». — «Как знать, — ответила Круглова, — мы не можем поручиться, что они вам не сделают какой-нибудь укол, под влиянием которого вы будете говорить совсем не то, что думаете». «Вы это серьезно говорите? И что же, о таком вашем аргументе можно всем рассказывать?» Круглова еще раз дала понять, что Н. никуда не поедет, без мантии обойдется, и что аргумент ее вполне здравый.
Ну, а теперь — моя запись.
с секретарем обкома
Зинаидой Михайловной Кругловой
10 июня 1974
Войдя в большой кабинет, я увидел, кроме Кругловой, еще двух молодых людей. Круглова их бегло представила — «Работники наших отделов», сказала она, и, кажется, одного из них назвала Николаевым. Мы сели за стол — я против Кругловой, молодые люди, один справа от меня, другой слева от нее, друг против друга. Зачем они присутствовали? Не знаю. Откуда они? Тоже не знаю. Почти все время они хранили молчание, глядя на меня неподвижными, злыми глазами. Впрочем, и хозяйка не проявляла оживленности: за час, пока длилась «беседа», на лице ее не дрогнул ни один мускул, не появилось ни одного выражения.
— Вы написали письмо в ЦК партии, Л.И. Брежневу, — начала Круглова — и я уполномочена областным комитетом вам изложить нашу точку зрения на это дело и на ваше письмо. Заодно мы сможем выяснить и вашу позицию. Я знакома с вами с 1968 года, когда мне пришлось выступить на бюро обкома относительно вашего предисловия к двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода». В этом предисловии вы проводили вредную линию, противопоставляли литературу и партию. Вы писали о том, что поэты, которые не могли свободно творить, уходили в перевод, чтобы там высказываться до конца…
Я пытался возразить и в этом месте разговора, и позже; я напомнил свою «фразу», снова повторил, как нелепо считать, будто поэты, с моей точки зрения, переводили, стремясь высказать именно антисоветские идеи — в сонетах Шекспира? В стихах и песнях Гете? Напомнил о словах Маяковского — «Нами лирика в штыки неоднократно атакована» и о том, что в период, о котором я говорю, лирика была не в чести у самих поэтов… Круглова слушала и не слышала, она продолжала твердить свое, потом сказала:
— Вы утверждаете так, потому что так вам выгодно. Все мы умеем читать, и смысл вашей фразы каждому ясен — она отчетливо антисоветская.
Я сразу понял, что напрасно рассчитывал на разговор. Диалога нет и быть не может. Круглова меня вызвала, чтобы изложить свой взгляд, а не чтобы слушать мои доводы. В дальнейшем я время от времени пытался прервать ее речь и вставить какие-то реплики, и это было зря: она их все равно не воспринимала и реагировала так: «виляете», «хитрите», «скрываете», «вам выгодно»…
— Теперь о вашем письме к Л.И. Брежневу. Прежде всего, оно неточно излагает суть обвинений, выдвинутых против вас: о самом главном вы умолчали — о вашей рецензии на предисловие Хейфеца к пятитомнику стихов Бродского. В этой рецензии вы положительно оцениваете ожесточенно-антисоветскую позицию Хейфеца, который, как вы знаете, за свою деятельность сейчас арестован. Вы стремились улучшить этот антисоветский текст Хейфеца, исправить его, придать ему еще более антисоветский характер. Если Хейфец пишет о полуколониальном характере нашей страны, после событий в Чехословакии, вы пишете на полях: «Почему полу? Наша страна является державой империалистической, последовательно колониальной…»
— Насколько я помню, на полях я написал только «почему полу?», а это замечание можно истолковать по-разному…
— Вам кажется, что вы имеете дело с людьми глупыми, которые ничего не понимают. Мы прекрасно понимаем, что это значит — «почему полу…», — это утверждение колониально-империалистического характера нашей страны. В другом месте, где Хейфец пишет о римском цикле Бродского, вы написали на полях: «Власти этого не прочтут, а, если прочтут, то не поймут». Вот как вы оцениваете советских партийных руководителей. А мы прочли и все поняли.
— Чтобы истолковать это мое замечание, вероятно нужен более широкий контекст — слово «власти», видимо, мною повторено вслед за автором…
— Я вам привела достаточно широкий контекст. Вот так вы, преподаватель, профессор, учите более молодых, так вы выполняете свою роль наставника. Хейфец вам годится в сыновья, а вы ему давали такое направление! У вас двойное дно: вы, конечно, в лекциях таких мыслей не высказывали; вы их приберегали для своей подпольной деятельности.
То же касается ваших отношений с Солженицынем. Вы пытаетесь изобразить их как домашние, семейные, — будто вы встречались домами и занимались увеселительными поездками. На самом деле ваши отношения можно определить как сотрудничество. Вы использовали свое литературное мастерство для того, чтобы помогать Солженицыну. Нам известно, что вы редактировали его сочинения, в частности «Архипелаг ГУЛаг», антисоветскую книгу, за которую Солженицын выслан за пределы СССР, — это по кодексу 1923 года является высшей мерой наказания. Вы разделяете взгляды Солженицына и сотрудничали с ним.
— Я отвечу сначала на второе обвинение. Сочинений Солженицына я не редактировал, к «Архипелагу ГУЛаг» отношения не имел. Да и каким образом я мог бы редактировать Солженицына? Русский язык он знает гораздо лучше, чем я, стиль его править я не мог — он бы этого никогда не потерпел; стиль Солженицына очень индивидуален, и сглаживать его автор бы не позволил. С точки зрения фактов я тоже не мог бы его редактировать — ведь он знает факты гораздо лучше, чем я. Какова же могла быть в таком случае моя роль редактора? Что же касается взглядов, то вы ошибаетесь, утверждая, что я их полностью разделяю. По заявлениям особенно последнего времени вы знаете, какую роль Солженицын отводит православной церкви и славянскому корню — нетрудно догадаться, что мне эти воззрения импонировать не могут. Даже «Матренин двор», повесть, которая произвела на меня очень сильное впечатление благодаря своей высокой художественности, не вызвала моего полного согласия — я спорил с Солженицыным, когда он выдвигал такой архаический идеал, как русское патриархальное крестьянство, и наши споры носили весьма ожесточенный характер.
— Это я допускаю, с этими его идеями вы скорее всего были несогласны. И я имею в виду другие его взгляды, которые вы целиком разделяли.
— Вы имеете в виду отношение к сталинским лагерям или к советской власти?
— Да, вот именно: вы вслед за Солженицыным занимали по отношению к нашему строю отрицательную позицию.
— Из чего вы можете сделать такой решительный вывод?
— Из того факта, что вы редактировали «Архипелаг ГУЛаг». Вы ссылаетесь на юридические тонкости, на то, что Воронянская, дававшая на этот счет показания, умерла и не может подтвердить свои показания. Да, она мертва, и, к сожалению, подтвердить ничего не может. Но у нас есть два ее письма к Солженицыну, в которых она прямо об этом пишет (показывает на папку, лежащую перед ней на столе).
— Этого не может быть. Ничего подобного она писать не могла.
— Именно так она написала, а письма — это уже юридический документ, и опровергнуть его нельзя.
— Повторяю, к «Архипелагу ГУЛаг» я отношения не имел и даже этой рукописи не читал.
— Читали, читали, и не только читали, но и исправляли слог автора. Мы это знаем и нисколько в этом не сомневаемся. Редактировать вы умеете, вы человек квалифицированный, это видно по вашей правке статьи Хейфеца и по вашей рецензии на эту статью.
— Вы неправильно называете рецензией черновые заметки, написанные мною по ходу чтения и так и оставшиеся в черновике; они даже не перепечатаны на машинке. Я не собирался их распространять, только записал для памяти отдельные мысли.
— Да, я знаю, это черновые наброски, но в них сказались ваши подлинные, тщательно скрываемые мысли. Например, Хейфец пишет в антисоветском духе о событиях 1968 года в Чехословакии, а вы еще добавляете: не только 1968, но 1956, не только Чехословакия, но и Венгрия.
— Вы неверно передаете мой текст. Я писал иначе. Я писал, что для Бродского и многих молодых людей его поколения не Чехословакия, а Венгрия оказалась особенно важной. Это были трагические события, когда столкнулись две вооруженные силы, и молодым людям его поколения положение представилось безысходным. Я хорошо знаю, как молодежь в те годы переживала эту трагедию, и в констатации этого факта ничего антисоветского нет.
— Настоящие комсомольцы сделали из этих событий другие выводы: их коммунистическое мировоззрение только укрепилось. Вы же пишете об антисоветской реакции на венгерские дела. Разве так должен оценивать события советский преподаватель? Насчет же того, что это частное письмо, лучше не говорить — вы помогали Хейфецу создать антисоветский документ для Самиздата. Это так же не частное письмо, как ваше «Воззвание к евреям, уезжающим в Израиль».
— Об этом письме, мне кажется, и говорить неловко. Оно было написано мною для моего зятя и представляло собой попытку отговорить его от эмиграции, которую я считал и продолжаю считать губительной.
Николаев: Вредной, неправильной в смысле борьбы против нашего строя…
— Нет, губительной для человека, решившего эмигрировать. Я писал о том, что он отрывается от своей культуры и не примыкает ни к какой другой…
— Ваша главная мысль другая. Вы утверждаете, что бороться за свою свободу, за многопартийную систему следует здесь, дома. Вот ваша фраза из этого документа: «Одно независимое слово, сказанное здесь, стоит дороже многолюдных демонстраций под окнами советского посольства где-нибудь в Вашингтоне».
— Я в этом уверен — бороться за справедливость следует в своей стране, и в этом я не вижу никакого криминала.
— А вот что вы еще пишете: «Зачем вам чужая свобода? Что́ с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого, что вы воспользуетесь чужой свободой, Павла Литвинова не выпустят из лагеря и не создадут многопартийной системы…»
— Так ведь это же не я здесь требую многопартийной системы, я оперирую возможными доводами моего адресата.
— Нет, это ваши взгляды и ваши требования. Письмо же это совсем не частное, — вы знали, что ваша дочь широко знакомила всех своих друзей с ним.
— Этого я не знал и думаю, что, если кто-нибудь мое письмо показывал, то не дочь.
— Вы не знали, а мы знаем. Да и вы, конечно, знали, просто вам невыгодно в этом признаться. Знали — и даже поощряли. Дали же вы экземпляр того же письма Копелеву, который распространил его в Москве; Копелеву — а не кому-нибудь другому. В Ленинграде письмо пустила по рукам ваша дочь, в Москве — Копелев.
— Копелеву я действительно дал единственный экземпляр письма; у него в тот период была та же опасность — его дочь думала об отъезде, и он попросил у меня письмо, чтобы показать ей: он надеялся, что мои доводы помогут ему убедить дочь в гибельности эмиграции. Распространять мое личное письмо я его не уполномачивал.
— Не сомневаюсь, что вы стремились к этому. В вашем письме антисоветский характер носят не только фразы, которые я привела. Вот, вы еще в начале пишете: «Я буду называть себя евреем до тех пор, пока будет существовать дискриминация». Это вас-то подвергали дискриминации? Вас, который был (в этом месте Круглова единственный раз проявила оживление и даже темперамент) профессором института, членом Союза писателей, который широко печатался в разных издательствах? В этом тоже сказалась ваша антисоветская, враждебная позиция. (Я попытался довести до ее сознания, что речь идет не только о дискриминации лично меня, но что если где-нибудь в каком-нибудь углу мира существует гонение на евреев, я, даже не считая себя евреем по культуре, не имею морального права отрекаться от своего еврейства — это было бы с моей стороны трусостью и низостью. Я приводил ей слова польского поэта Юлиана Тувима, которые любил цитировать Эренбург: «Есть кровь, которая течет в жилах, и есть кровь, которая течет из жил. Я еврей по этой второй крови». Так вот, пока где-то будет течь кровь из жил евреев, я буду евреем. Вот что означает моя фраза: «Я буду называть себя евреем до тех пор, пока существует дискриминация». Все эти слова скользнули мимо нее, даже, кажется, не задев ее слуха; в ее задачу вовсе не входило — слушать, ей нужно было высказать мне точку зрения обкома). Круглова продолжала:
— Ваша антисоветская позиция выразилась и в том, как антисоветские радиостанции раздули ваше дело — о нем сообщали такие махровые станции, как «Свобода», «Немецкая волна», радио Канады. Мы знаем, что у вас многочисленные связи с иностранцами, и, конечно, вы по своим каналам передали заграницу эти сведения. Передали же вы письмо Бродскому с одним иностранцем, у которого оно было изъято на таможне аэропорта Шереметьева.
— Это верно, я однажды послал таким путем письмо Бродскому. Но поскольку оно было отобрано, вы должны знать, что в нем не было ни строчки о политике — оно было сугубо частным.
— Нас интересует не его содержание, а факт передачи нелегальным путем. Антисоветскую деятельность вы ведете давно и последовательно.
Молодой человек: У вас были методологические ошибки даже в кандидатской диссертации, о них говорилось в 1949 году!
— Мне кажется, об ошибках 1949 года сегодня вспоминать неприлично. Помните ли вы, что было в 1949 году?
Второй молодой человек: — В 1949 году тоже была партийная линия, и вы уже тогда ее нарушали.
Круглова: — В 1949 году у нас тоже был социализм. Вся беда ваша в том, что вы никогда не были марксистом. Вы и в других ваших книгах смотрели на литературу эстетски, это проявилось и в 1949 году, когда вы тоже выступали против марксизма.
— Неужели вы теперь, двадцать пять лет спустя, защищаете то, что делалось в 1949 году? Травлю, проработки, аресты лучших представителей нашей интеллигенции? 1949 год — это кампания борьбы с космополитизмом. И вы сегодня упрекаете меня за идеологические ошибки 1949 года? За эстетство? Я сам знаю, что в то время был еще очень незрелым, но тогда, в 1949 году, мой недостаток был пожалуй, не в эстетстве, а в излишней социологичности…
Круглова: — Тогда был один порок, позднее другой… Вы всегда уклонялись от партийной линии и не умели оценить правильно, по-марксистски. В этом ваша беда, и потому вы так отнеслись к писаниям и взглядам Солженицына.
— Сочинения и взгляды Солженицына — вещи разные. Хочу вам напомнить что Бальзак, имевший такое значение для мировой литературы и оказавшийся писателем революционным, по своим теоретическим взглядам был сторонником монархии и католицизма. Художественные произведения Солженицына я считаю замечательными — «Один день Ивана Денисовича», «Случай на станции Кречетовка», «Матренин двор». Взгляды же его я, как уже говорил, далеко не все разделяю.
— Вы назвали вещи, напечатанные у нас, а имеете в виду, конечно, другие, которые вы читали, в том числе «Архипелаг ГУЛаг».
— «Архипелаг ГУЛаг», насколько я знаю, произведение скорее историко-публицистическое, чем художественное. Так что он не имеет отношения к тому, о чем я говорю.
— Почему же? Имеет — и прямое. У него подзаголовок — «роман». Так, что автор иначе думает, чем вы.
В конце разговора я показал верстку второго тома «Французских стихов в переводе русских поэтов» — рядом с вышедшим прежде первым томом, и сказал, что набор рассыпан, книга не выйдет, а ее ждут во Франции, и ждали у нас, где ее рекламировали.
Круглова — (показывая на том I): Это та книга, которую вы послали президенту Франции?
— Да, только то был экземпляр первого издания, а это — издание второе.
— Мы знаем, что вы тогда послали книгу нелегальным путем, через частное лицо. А том второй, конечно, не выйдет в свет — ваше имя теперь не будет появляться в печати. Что же, вы подвели многих своих коллег, и сами виноваты.
На мой вопрос, что же мне остается делать, если имя мое под запретом, а преподавать мне тоже нельзя, было сказано:
— Конечно, о преподавании не может быть и речи, о печатании тоже. Но работать вам надо. Работать в нашем обществе необходимо.
— Мне кажется, наш разговор заходит в тупик. Давайте подведем итоги. Значит, все ваши обвинения основаны на двух частных письмах, да к тому же на отдельных, допускающих разные толкования фразах из этих писем?
— Это не частные письма, а политические документы. Кроме того, вы еще забываете о сотрудничестве с Солженицыным и обо всем прочем.
— Сотрудничество вы доказать не можете, это ведь несерьезно. Вы можете с основанием говорить только о знакомстве.
— Мы знаем, все знаем, вы утверждаете только то, что вам выгодно. А вот Н.И. Грудинина здесь говорила, что вы настоящий русский ученый… Так вот, вам надо искать себе работу. Есть же другие виды работы, не только те, к которым вы привыкли. Ленинград — большой город, это не провинция, — есть архивы, библиотеки, всякие исследовательские институты другого профиля.
— Я немолод, мне 56 лет, начинать нечто новое мне поздно, да и терять несколько лет для своей работы я уже не могу.
— Ничего не поделаешь, придется искать себе работу. Вы умный человек, знакомых и друзей у вас много, придумайте что-нибудь, а найдете себе работу — мы поможем вам на нее поступить. Только, повторяю, она не должна быть связана ни с преподаванием, ни с публикациями. Ваша судьба в ваших собственных руках.
Вот какой ответ я получил после письма Брежневу. Разговор с Кругловой был для меня мучителен: я не мог позволить себе искренней прямоты, я должен был оперировать моим юридическим правом. Она же твердила, что знает мою подноготную, хотя оперировать могла только фразами из писем: из письма Хейфецу о его статье, из письма молодым евреям. Круглова не желала понимать моих возражений: говорила она напролом, намекая на свою осведомленность из каких-то, мне неизвестных, источников.