К книге
Записки незаговорщикаГлава вторая ГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ. Драма в четырех действиях. Отступление о 1949 годе
24%
Глава вторая ГРАЖДАНСКАЯ КАЗНЬ. Драма в четырех действиях. Отступление о 1949 годе
10

…бессмыслицы оратор,

Отмени о вял, отменно скучноват.

Тяжеловат и даже глуповат…

Восьмидесятилетний Александр Максимович Докусов за многие годы преподавательской и научной деятельности не обнаружил никаких дарований — ни литературных, ни лекторских. Студенты старались на его лекции не ходить, о серости своих книг и статей он, видимо, догадывался сам. Так он и пробавлялся не столько наукой, сколько ее имитацией, называемой «методика преподавания литературы», пока не наступила блаженная полоса — 1949 год, когда была дана команда — «до конца разгромить буржуазных космополитов и эстетов», главная цель которых в том, чтобы «принизить советскую литературу, помешать ее дальнейшему развитию, сбить с ног людей талантливых, способных создавать новые произведения, нужные народу… Космополитизм служит проводником реакционных буржуазных влияний» (это — цитаты из доклада Анатолия Софронова на партийном собрании в Союзе писателей СССР, опубликованного в журнале «Знамя», 1949, № 2, стр. 168–176).

То были призывы к антисемитскому погрому, который превратился в разгром интеллигенции. Докусов взыграл: наконец-то он получил нечаянную возможность безнаказанно (так в то время казалось!) расправиться с теми, кому он до сих пор мучительно и безнадежно завидовал, кого именовал вслух шарлатанами и фокусниками, понимая, однако, про себя, что эти ненавистные ему и не пускающие его на порог Эйхенбаум, Жирмунский, Гуковский, Томашевский — блестящие таланты, которые весь окружающий их мир делают праздничным. Вокруг него, Докусова, всё было всегда серо, буднично и уныло. Статьи, написанные Докусовым в 1949 году, клокочут долго сдерживавшейся ненавистью, которая вдруг вырвалась наружу. Но — вот беда! Даже ненависть не способна окрасить докусовские писания хоть тенью таланта. У людей одаренных злоба стимулирует яркость стиля, сообщает ему блеск неожиданности и обаяние открытого темперамента. Докусов, даже ненавидя, не умел быть оригинальным, писал унылыми штампами, и это, вероятно, бесило его еще больше. Вот, например, в статье 1949 года, весьма оригинально озаглавленной Против клеветы на великих русских писателей (журнал «Звезда», 1949, № 8), он обличает Б.В. Томашевского и Б.М. Эйхенбаума — за их примечания к сочинениям Пушкина и Лермонтова; оба комментатора позволили себе указать в ряде случаев иностранные источники русских классиков. Приведя ссылку Б.В. Томашевского на то, что в пушкинской Сказке о попе и работнике его Балде сюжет о найме работника за три щелчка связан с одной из сказок братьев Гримм, Докусов пишет:

«Можно пожалеть незадачливого истолкователя Пушкина, но нельзя спокойно пройти мимо такого истолкования русской литературы. Надо сказать полным голосом, что примечания Б. Томашевского — клевета на светлое имя Пушкина, клевета на народ, давший поэта, имени которого приносят дань благоговейного уважения лучшие люди мира» (стр. 184).

И вся эта декламация — по поводу Балды и его возможных родичей у братьев Гримм! Каков вкус! Но это еще далеко не все:

«Пушкин всеми клеточками своего существа — русский, живет жизнью своей страны, своего народа. Его творчество выросло из коренных основ народной жизни… И комментировать Пушкина так, как это сделано в указанном однотомнике — это значит совершенно извратить Пушкина и дезориентировать советского читателя» (стр. 185).

Покончив с Пушкиным и Томашевским, Докусов переходит к Лермонтову и Эйхенбауму. Подобно Томашевскому, Эйхенбаум спрятал свою зловредную концепцию в комментарий, а сводится она к положению: «У Лермонтова все чужое» (стр. 185). Кто же такой Эйхенбаум? А вот кто: «…законченный формалист, эстет и космополит», занимающийся беззастенчивой саморекламой; дальше еще хлеще: «Космополит по собственному „гордому“ признанию, формалист и эстет в литературной науке, с глубоким презрением и даже равнодушием относящийся к великой русской литературе» (стр. 186). Разоблачения Эйхенбаума кончаются чуть ли не приговором:

«Довольно! Читатель вместе с нами испытывает не только гнев, но отвращение к клеветнической стряпне „ученого“ лермонтоведа… Не пора ли положить конец работе черствых педантов по „истолкованию“ наших великих народных писателей; не пора ли разъяснить вредоносный смысл их „изысканий“…» (стр. 189).

Знаете ли, что́ мне живо напоминают эти риторические взлеты классовой ненависти? Эти довольно!.. эти… не только гнев, но и отвращение, эти не пора ли положить конец…? Прокурорские речи Вышинского и Крыленко на процессах вредителей, правотроцкистских центров и прочих контрреволюционеров. Так и ждешь, что Докусов в заключение воскликнет: «Собаке собачья смерть!» Но это ему не было велено, не было позволено.

Подведем предварительный итог. Б.В. Томашевский и Б.М. Эйхенбаум повсеместно — и теперь не только на гнилом Западе, но и в Советском Союзе — признаны классиками филологической науки, и даже эти самые их комментарии (не говоря обо всем прочем) перепечатываются из издания в издание. Их хулитель А.М. Докусов доживает свой позорный век в безвестности, окруженный всеобщим равнодушием и не приобретший даже старческого благообразия: он суетится, постоянно напоминает о себе, и до недавних пор готов был тряпкой лечь под ноги начальства, лишь бы еще потерпели, лишь бы на пенсию не выгнали. Когда Докусов 8 мая 1974 года восклицает: За последнее время мы стали простосердечны и благодушны, за последнее время мы расслабились, притупилось наше зрение — то в его устах это тоска по 1949 году. И, выступая с привычными разоблачениями, А.М. Докусов доказывает самому себе и всем нам, что этот светлой памяти 1949 год не забыт и на свалку истории не отправлен.

Что же, Докусов не ошибся: если справка КГБ обвиняла меня в методологических ошибках 1949 года, а эти ошибки не отличались от преступлений Томашевского и Эйхенбаума, то можно сказать: докусовы не зря снова вышли на трибуну. Они снова дождались своего часа. Снова они получили право патетически восклицать: Довольно!.. не только гнев, но отвращение к клеветнической стряпне…

А все-таки: почему никто из членов Ученого совета, слушавших выступление Докусова, не встал и не прочел этих приведенных мною здесь, преступных, — да, да, преступных — строк из его статей 1949 года? Почему не сказал никто: — «Докусов — и иже с ним — совершил преступления против человечества. Он участник травли нашей интеллигенции. Он соучастник убийств. Мы его слушаем и, храня молчание, одобряем. Докусов не изменился, он остался таким, каким был в 1949 году, ровно четверть века назад. Эткинд, которого он разоблачает теперь, после того, как в свое время разоблачал учителей Эткинда, ни в чем подобном не виноват: не травил, не убивал, не доносил, не истреблял». Нет, никто не встал, никто этих слов не произнес. Все безмолвно слушали Докусова и, значит, соглашались с ним. Соглашаясь с ним в 1974 году, оправдывали его же речи и статьи 1949 года. Молчали из страха. Молчали — по привычке молчать. Молчали — из неверия в свои силы. Я не перестаю думать об этом с глубокой тоской, похожей на отчаяние.

Вообще же сто́ит и с профессиональной точки зрения взглянуть на это заседание «специального» Совета, призванного установить научную несостоятельность трудов бывшего профессора: выступают психолог, историк КПСС, специалисты по синтаксису русского языка, по педагогике для маленьких детей, по советской литературе (Хватов писал и пишет о Шолохове), по методике русской литературы. Но ведь степени кандидата и доктора даны Эткинду не за русскую грамматику и даже не за изучение Шолохова; он писал о романах Золя и сопоставительной стилистике, о теории поэтического перевода и структуре стиха. Ни одного слова о науке произнесено не было, только профессор Хватов проникновенно заявил, что высшая цель исследования — истина, Эткинд же отвлекает читателя от выяснения историзма! и что профессиональный уровень многих (все-таки не всех!) его работ, их противоречивость дают нам, право и даже обязывают нас ходатайствовать об освобождении Эткинда от степени доктора наук (в кандидатах он, так уж и быть, меня оставил!).

Этим заседанием я не был травмирован, — среди его участников не было ни одного сколько-нибудь стоящего ученого, ни одного человека, к которому я бы питал уважение или симпатию. А я боялся, и даже больше, чем перед другими Советами, — боялся горестных разочарований. Среди гуманитариев института у меня немало друзей, я им доверяю и их люблю; выступление любого из них было бы для меня тяжким ударом. Впрочем, я и к этому теперь был готов. Но — упасла судьба от излишней боли. Держатся мои друзья! Сознание этой, пусть даже молчаливой, честности согревает меня до сих пор. Я не требователен.

(Травмирована была моя жена: по дороге домой она горько размышляла: Боже мой, какой уровень! какой уровень! — Жалко — в Ленинграде, в одном из самых уважаемых институтов с именем Герцена на фронтоне, сидят в полумраке старые [большинство было стариков], скучные и злые люди и, подхлестывая один другого, распаляясь, чувствуя защиту в начальстве и в чужих, но явно начальственных лицах, понимая свою полную безнаказанность, несут злобную, серую чушь. Даже ей, лицу заинтересованному, было нестерпимо скучно от штампов. И ни слова о деле: уж истреблять — так подготовились бы: разобрали бы хоть одну лекцию, хоть одну статью. Уровень! Уровень! — Жалко!)

Заседание Совета по гуманитарным наукам впервые, кажется, в нашей университетской истории постановило снять степень доктора (и даже кандидата!) с ученого, не оказавшегося ни плагиатчиком, ни взяточником. Министерство (ВАК) удивилось, поежилось, и долго не утверждало — может быть, потом все же утвердило? Не знаю, я уехал.

Предыдущая главаГлава 10 из 41Следующая глава