К книге
МемуарыЧасть третья Годы бедствий. 3. Тарпейская скала[309]
58%
Часть третья Годы бедствий. 3. Тарпейская скала[309]
26

But break, my heart, for I must hold my tongue.[310]

Я летел в Англию и, глядя, как подо мной проносятся облака и волны, подводил итоги. Они были страшны. Франция повержена и не сможет продолжать бой, если Америка и Англия прямо сейчас не помогут ей подняться. Я видел разбитую, отступающую армию, дороги, запруженные бегущими от смерти людьми. Сколько потребуется времени, чтобы из обломков построить новую армию? Или надо смириться с тем, что ненасытный враг захватит нашу страну?.. У меня там остались жена и дети; я разлучен с теми, кого люблю. А все дорогие моему сердцу идеалы — свобода, честность, справедливость, доброта, милосердие — будут попраны и преданы забвению. Горечь поражения, растравляемая вражеской пропагандой, вызовет к жизни самые низменные инстинкты и стремления. Где мое место в этом мире? «Если бы самолет упал сейчас в Ла-Манш, — подумал я, — он оказал бы мне неоценимую услугу».

Обычный перелет через Булонь и Кале показался пилоту опасным, и мы, взяв курс на запад, вскоре увидели под собой нормандскую равнину и движущиеся по ней немецкие колонны; над Канном мы покинули французское небо. Я успел заметить устье реки Див и кабурский пляж, на котором часто играл в детстве.

В самолете капитан Кроуши рассказал, как погиб Гордон, так понравившийся мне когда-то блестящий шотландский офицер из штаба лорда Горта: он попросил перевести его в действующую армию и взял на себя командование батальоном шотландцев.

Мое уныние вскоре рассеялось. Приземлились мы на аэродроме в Хендоне, после чего меня проводили во французскую военную миссию, которой командовал генерал Лелон. Прочтя мои командировочные документы, он препоручил меня капитану Брету, моему давнему знакомому, с которым мы отправились в британское Министерство информации. Там я встретил другого моего знакомого, Чарльза Пика из Министерства иностранных дел.

— Я думаю, вам надо рассказать англичанам о том, что происходит во Франции, — сказал он. — Вы приехали как нельзя более кстати. Через пять минут у меня начинается пресс-конференция. Вот и расскажете все нашим журналистам.

Я попытался отказаться; рассуждать по-английски на такие темы без подготовки… Но Брет, Пик[311] и сэр Уолтер Монктон, оказавшиеся рядом, уже тянули меня на сцену. Тогда, едва переведя дух, в коротких, но жарких фразах я рассказал о нашей катастрофе.

— И не в 41-м нам нужна будет ваша помощь, — говорил я, — не через месяц и даже не завтра. Она нужна уже сегодня, прямо сейчас, в эту минуту. — К моему величайшему удивлению, когда я замолчал, триста слушавших меня журналистов встали и принялись аплодировать.

— Радуйтесь, — сказал Хэрольд Николсон[312], бывший в министерстве правой рукой Даффа-Купера, — вы сумели расшевелить этих hard-boiled boys of the press[313].

— Да я всего лишь сказал то, что и так всем ясно… К тому же сказал плохо.

— Вы не правы. У нас еще далеки от понимания трагизма вашей ситуации. То, что вы сказали, вам надо повторить по радио для всей Англии, а затем для доминионов и Америки.

Вслед за тем Николсон и Пик повели меня к Даффу-Куперу. Договорились, что выступать по радио я буду вечером и скажу то же, что уже говорил; British Broadcasting Corporation[314] предоставит мне для этого свое лучшее время: Post-Script to the News[315] в 21.15.

«Не в 1941 году, не будущей осенью и даже не через месяц мы ждем помощи от друзей: мы ждем ее сейчас. Мы знаем, как храбро сражались английские армия и авиация, мы знаем, что они сделали все возможное. Настало время сделать невозможное. Мы верим в наших британских союзников. Мы знаем, что они готовы пожертвовать всем ради победы. Но мы просим их понять также, сколь дорого время. Вспомните Дюнкерк. Вы считали, что невозможно за несколько дней эвакуировать из полуразрушенного порта более тридцати тысяч человек. Оптимисты говорили: можно и пятьдесят тысяч. Но в действительности было спасено триста тридцать пять тысяч солдат. Каким образом? На этот вопрос лучше всего ответите вы сами, потому что сделали это вы… Если вы вспомните, какие чувства руководили вами тогда, то вы выиграете сражение, вы выиграете всю войну. Для Дюнкерка вы не пожалели всех своих судов. Не пожалейте для нас людей, пушек и самолетов. Давайте вместе попросим Америку, готовую прийти нам на помощь, сделать за два месяца то, что в нормальных условиях можно сделать за два года. Специалисты нам скажут, что невозможно за несколько недель экипировать, обучить и перебросить на другой материк большую армию. Это и в самом деле невозможно, но это надо сделать, и это будет сделано…»

Я был движим любовью к истерзанной, поруганной Франции и страстным желанием ее спасти. Но английские генералы считали, что бросить все силы в уже проигранную битву — значит заведомо обречь себя на поражение в будущем; изменить же настоящее все равно невозможно. Они берегли свои истребители, которые одни только и могли спасти Англию, нависни над ней опасность. Во Францию они отправили лишь несколько войсковых частей и несколько эскадрилий. Но это было все равно что пучком соломы затыкать пробоину, в которую хлещет вода. Когда я почувствовал, что они руководствуются принципом «Англия прежде всего», то сразу понял, что на сегодняшний день Франция обречена. Тогда меня охватила безысходная тоска и горечь. Но будущее показало, что заблуждался я, а англичане видели дальше. Спасти Францию было не в их силах, но они могли еще спасти Англию, и именно Англия помогла потом Франции подняться. Стратегия английских генералов по прошествии страшных лет оправдала себя. Но французу, метавшемуся в безысходности и сомнениях, она казалась в то время эгоистичной.

Английский народ, не посвященный в стратегические планы правительства, всем сердцем откликнулся на мой призыв. После выступления по «Би-би-си» ко мне хлынул поток писем. «Мы хотим помочь Франции. Что мы можем сделать?» — спрашивали люди. Меня поражало сочетание готовности протянуть руку, безграничного великодушия и абсолютного незнания, что такое современная война. Когда я рассказывал о мытарствах беженцев, о кровопролитных сражениях, о стертых с лица земли деревнях, то на меня смотрели, как на пришельца с другой планеты. Общественность стала требовать от правительства принятия радикальных мер для помощи французам. К сожалению, готовность помочь не может заменить ни танков, ни самолетов.

— Все это очень трогательно — и письма, и визиты англичан… — сказал я Дафф-Куперу и Николсону. — Но что вы конкретно можете нам дать?

Лица их приняли серьезное и скорбное выражение.

— Мы уже отправили к вам канадскую дивизию, — вздохнули они. — У нас больше нет войск для континентальной войны… И нечем заменить погибшую во Фландрии технику. Мы можем послать вам несколько эскадрилий, но это символический жест. Вы не менее нас заинтересованы в том, чтобы английские порты и авиазаводы были хорошо защищены… Если бы вы продержались до 1941-го…

Увы, я слишком хорошо понимал, что на французской земле мы до сорок первого не продержимся.

Послом Франции в Лондоне был тогда Шарль Корбен, проявивший в этот трудный для всех нас период истинное благородство и мужество.

Я сказал ему:

— Странно все-таки, что на десятый месяц войны у Англии все еще нет армии.

— Надо тем не менее отдать им должное, — возразил посол. — Англичане безукоризненно выполнили взятые на себя обязательства. Для формирования британских дивизий были установлены определенные сроки, и они в эти сроки уложились. Мы сами виноваты, что не запросили у союзников столько же дивизий, сколько в 1914-м. Во всяком случае, теперь мы стоим перед фактом: больше, чем получили, мы у них не просили. Басня об обороне и укрепленных рубежах усыпила наших министров… да и генералов тоже.

Утром 13 мая газеты сообщили о том, что немцы подошли к Парижу. Я грустно листал «Таймс», как вдруг зазвонил телефон. Это была фрейлина королевы; она сказала, что меня желает видеть Ее Величество и я должен прийти к одиннадцати часам в Букингемский дворец. Мы с женой не раз встречались с герцогом и герцогиней Йоркскими в те времена, когда они еще не были королем и королевой. Я виделся с ними в Лондоне у миссис Гревилл и в Париже у Фиппсов. Говорить с герцогиней было необыкновенно приятно; она хорошо знала французский, прочла множество наших книг и в суждениях о них выказывала изысканный вкус. Она приглашала меня на коронацию и позже, приезжая в Париж, неизменно находила повод выразить нам свою симпатию. Но чем я мог заслужить подобную честь теперь, я понятия не имел.

Букингемский дворец с рослыми и одетыми в красную форму гвардейцами у входа, с историческими картинами по стенам и бамбуковой мебелью все еще хранил викторианский дух. Сэр Александр Хардиндж проводил меня к королеве. Она была, как всегда, прекрасна. На столе стояла огромная корзина пунцовых роз.

— Месье Моруа, — сказала она, — я хотела вам выразить мою искреннюю печаль в связи с положением в Париже и мою горячую симпатию к французам, переживающим трагическое время… Я так люблю Францию… Два года назад, когда мы ездили в Париж, я почувствовала, что сердца французских женщин так созвучны моему… Сегодня вечером я хотела бы обратиться к ним по радио. Не согласитесь ли вы написать для меня текст выступления?

Я ответил, что всегда к ее услугам, но что, может быть, Министерство иностранных дел…

— Нет-нет, — решительно возразила она, — министерство, разумеется, напишет мне замечательную речь, но это будет речь королевы. А я хочу быть женщиной, которая обращается к другим женщинам. Я объясню вам, что хочу сказать, вы вернетесь в отель, напишете речь и принесете ее мне.

Отель «Дорчестер», где я жил, находился от Букингемского дворца в двух шагах. Час спустя я принес королеве готовую речь. И снова сэр Александр Хардиндж проводил меня. Королева прочла текст и сказала:

— Это именно то, что я хотела. А теперь давайте репетировать. Сначала прочтете вслух вы, затем я. Будем тренироваться, пока не выйдет совсем хорошо.

Я начал читать. В тексте была следующая фраза: «Страна, взрастившая таких замечательных мужчин, чтобы ее защищать, и таких замечательных женщин, чтобы ее любить, не может погибнуть». В одном месте королева сделала ошибку в произношении.

— Простите меня, — остановил я ее, — но тут нужно произнести «з».

— Странно. Моя французская гувернантка учила меня, что этот звук в конце слова не читается, — удивилась королева.

— Здесь особый случай…

И вдруг вся эта сцена, пунцовые розы на столе, портрет королевы Виктории, взволнованное лицо нынешней королевы — все показалось мне диким. «Да что же это? — подумай я. — Мою страну захватил враг, жена скитается бог знает где, мать и дочь в оккупированном Париже… Завтра немецкие офицеры ворвутся в мой дом, завладеют моими архивами… Сердце рвется на части! А я сижу тут с английской королевой и обсуждаю тонкости фонетики!»

Пришлось, однако, взять себя в руки и продолжать репетицию. Внимательность королевы придала мне сил. Доведя свой монолог до совершенства, она принялась расспрашивать меня о том, что я видел на войне, о жене и детях. Ее глаза, в которых стояли слезы, выражали столь подлинное человеческое сострадание, что я был тронут до глубины души. «Месье Моруа, — сказала королева, — я знаю, что вы потеряли все. Но даже когда все потеряно, остается еще так много, не правда ли?» Она была права. Осталась маленькая, хрупкая, но стойкая надежда.

В моей беседе с королевой, состоявшейся в один из самых драматических моментов истории, о котором я много раз писал позднее, была странная, ошеломившая меня смесь абсурда и задушевности. На следующий день я получил письмо от фрейлины с выражением благодарности Ее Величества. К письму была приложена коробочка, а в ней — ониксовые запонки с инкрустацией из крошечных бриллиантов: вензель «Е» (Елизавета). Я до сих пор любовно их храню.

В тот момент, когда лакеи в красных, расшитых золотом ливреях вводили меня в пышные залы Букингемского дворца, всего богатства у меня было — военная форма, две рубашки да несколько франков. В 1939 году по приказу министерства финансов я перевел во Францию все гонорары, ждавшие меня в Англии и Америке, так что за границей у меня не было ничего. Новости из Франции меж тем приходили все более тревожные. 15 июня я уехал на уик-энд в Мальборо к моим друзьям Фиппсам. У них я, как всегда, нашел полное доверие и полное понимание. Но когда 17 июня, в понедельник, я услышал по радио, что Франция запросила перемирия, я закрылся в своей комнате, бросился на кровать и зарыдал как ребенок. В моем дневнике той поры я читаю: «Дружеская забота Фрэнсис и Эрика немного утешила меня. Новости ужасны: линия Мажино обойдена с тыла; Рейно подал в отставку…

18 июня. — Каждый день спрашиваешь себя, неужели может быть еще хуже, чем сейчас? И тем не менее каждый день приносит все более печальные новости. Сегодня маршал Петен попросил перемирия, но согласился на условия, которые ставят страну в отчаянное положение; о том, чтобы обеспечить отход английских войск, даже речи нет. Безрадостно все это».

В те дни англичане еще не озлобились на несчастную Францию. Фиппсы изо всех сил старались меня ободрить. Когда же я вернулся в Лондон, то лорд Уинтертон, леди Диана Дафф-Купер, Хэрольд Николсон, чета Эмери, Десмонд Мак-Карти и Реймонд Мортимер проявили чудеса деликатности и любезности. Прохожие на улицах, завидев мою французскую военную форму, останавливали меня, чтобы выразить сочувствие. Но недоверие рождает неловкость.

«А где же ваш флот?» — спрашивали меня с тревогой.

Что мог я ответить? Я не знал.

Вскоре между Лондоном и Бордо начался обмен упреками. Я совсем потерял голову от этой перепалки, которая казалась мне несправедливой и глупой. Что еще могло быть бессмысленней и пагубней для обеих стран после поражения, за которое они обе были в ответе? Все эти распри были на руку врагу, который своей пропагандой пытался спровоцировать разрыв между союзниками. Я отлично понимал, что Англия была неприятно удивлена и даже оскорблена некоторыми условиями перемирия (я и сам разделял это негодование). Но мне казалось, что единственно правильной позицией Англии по отношению к поверженной Франции была бы сердечная забота воина о своем раненом товарище; такое отношение было бы достойно нашего союза. От Франции я ждал горечи выронившего оружие солдата, обращающего безмолвный призыв к своим счастливым, продолжающим бой товарищам и не теряющего надежду, что однажды он снова вернется в их ряды.

Мои чувства разделяли посол Франции Шарль Корбен и советник при посольстве Роже Камбон, оба проверенные друзья Великобритании. Я чувствовал себя как несчастный, которого разрывают на части несущиеся в разные стороны лошади. Никогда в жизни я так не страдал от внутренней смуты и противоречивых мыслей. В течение двадцати пяти лет я изучал Англию и успел полюбить ее традиции и историю. О ее политических ошибках я тоже знал и в мирное время говорил о них открыто. Но я знал также, насколько смелы и мужественны англичане; я знал, что их победа принесет освобождение Франции. Я всей душой надеялся, что оба наших народа снова найдут когда-нибудь общий язык, но не мог отделаться от щемящего предчувствия, что, прежде чем это произойдет, они переживут период мучительных, порой кровавых ссор.

Буквально накануне перемирия Уинстон Черчилль решил поддержать кабинет Рейно и предложил объединить оба государства под эгидой единого правительства. Таким образом все французы и англичане имели бы двойное франко-британское гражданство. Ресурсы обеих стран тоже стали бы общими. Будь это предложение сделано на несколько недель раньше, оно могло бы изменить ход истории. Но идея слияния родилась в тот момент, когда Франция, не в силах более сражаться, запросила немедленной помощи: самолетов, танков, артиллерии. Черчилль полагал, что осчастливит Францию своим предложением, удивившим даже английский парламент, который нашел усердие премьер-министра чрезмерным. Увидев, что Франция довольно равнодушно отнеслась к идее слияния, Черчилль оскорбился. Многие англичане оскорбились вместе с ним, а больше всех, пожалуй, самые преданные друзья Франции.

— Право, жаль! — признался мне знаменитый критик Десмонд Мак-Карти. — Я был бы счастлив стать французским гражданином.

Вместе с ним и с талантливым писателем Реймондом Мортимером мы провели тихий и грустный вечер, во время которого впервые за долгое время я сумел оторваться от устрашающей реальности и вести разговор о вечном. Должно быть, в IV или V веке в захваченных неприятелем галло-романских городах читатели Вергилия и Горация так же коротали свои вечера. Мы говорили о французской поэзии, которую прекрасно знали мои собеседники, читали наизусть Малларме и Валери, Малерба и Расина. Вдруг Десмонд перевел разговор на другую тему. «Мы все понимаем, что над нами нависло множество бед. Во-первых, смерть, но это не так уж страшно. Куда опасней угроза тирании. Наш долг спасти то, что еще можно спасти: доверие, которое мы питаем друг к другу. Сберечь или утратить его — зависит только от нас. Давайте же не забывать, что мы друзья, любящие и добрые. Даже если мы не будем видеться долгие годы, даже если французам будут внушать, что мы, англичане, — чудовища, а англичанам будут твердить, что французы их предали… Давайте будем вспоминать тех французов и тех англичан, про которых мы с уверенностью можем сказать, что их помыслы всегда чисты и благородны. А когда представится случай встретиться, давайте будем добры, намного добрей, чем обычно. В мире так не хватает доброты! Давайте восполним этот недостаток!»

Этот вечер, как и другие, которые я провел у Фиппсов или с Морисом Бэрингом, напоминали мне прежнюю Англию. Времена, однако, изменились, и я болезненно это ощущал. Отношения между странами продолжали портиться. Иногда я оказывался в обществе, где был единственным французом, и тогда обстановка напоминала мне Лилль в момент отступления. При моем приближении замирали заговорщически-тихие беседы, я ловил лишь обрывки фраз: «Блокада Франции позволит…»

Я ни минуты не сомневался, что англичане будут стойко сопротивляться. Никогда Черчилль не отступит перед Гитлером. Он не уставал клеймить «this wicked man»[316] и его пособника «шакала» Муссолини по радио. Он разъезжал по острову и готовил оборону. При помощи своих советников он затормозил стратегическую политику и взялся за создание новой армии: «the Home Guard»[317]. По всему побережью тысячи англичан рыли противотанковые рвы и ставили колючие заграждения. Хорошо вооруженных дивизий было мало, их держали в резерве, чтобы бросить в зону прорыва. Черчилль не собирался повторять ошибку Гамлена и ограничиваться обороной побережья, он предусмотрел ударный резерв. Не хватало вооружения; его выпросили у Рузвельта. Гигантские суда доставили в Англию американские винтовки, пушки, танки. Я не мог не восхищаться отчаянной решимостью англичан и знал, что если у Гитлера хватит безрассудства сунуться в Англию, то его сюда не пустят. И все же любое сравнение с Францией я считал недопустимым: ведь она не была защищена противотанковым рвом Ла-Манша.

В Лондон приехал генерал де Голль. Уже 15 июня Корбен предупредил меня, что ждет его. Но генерала, вероятно, задержал совет кабинета министров. Я восхищался де Голлем с давних пор и был одним из первых французских писателей, кто хвалил его за стиль и четкость мысли (в книге «Искусство жить», 1931). В издательстве «Плон» серией, в которой вышла тогда «Франция и ее армия», заведовал Даниель-Ропс; он-то, прочитав мои хвалебные отзывы, и пригласил меня на обед в обществе тогда еще полковника де Голля. Так что де Голля я немного знал и был расположен к нему всей душой. Воззвания 18 июня я не слышал; прочел его позже в газетах. Мне полюбилась там одна фраза: «Франция проиграла битву; но она не проиграла войну». Насколько это соответствовало моим собственным мыслям! Помню, с каким жаром я проповедовал в частях: «Главная сила армии в ее дисциплине!» Ведь надо было, дожидаясь, покуда раскачаются Англия и Америка, сплотить французов… По правде говоря, теперь я считаю, что старался зря. Разумеется, дисциплина важна, но в истории стран случаются безнадежные ситуации, когда приказам лучше не подчиняться. Лиотей именно так и поступал. Несколько позже и я последовал его примеру, отправившись в Северную Африку. Но в июне 1940 года я исступленно требовал от всех исполнения долга.

21 июня генерал де Голль вызвал меня к себе. Его адъютант лейтенант Курсель явился за мной в «Дорчестер». Меня привели в крошечный кабинетик, где я нашел молодого генерала, потрясшего меня своей уверенностью. Если бы в тот момент он предложил мне стать офицером в небольшой армии, которую он тогда набирал, я бы согласился без колебаний. Но он предложил мне другое. «Я формирую правительственную комиссию, — сказал он. — Хочу, чтобы в ней были вы». Роль моя состояла в том, чтобы выступать перед французами по «Би-би-си». Демобилизованный французской миссией, я устал сидеть без дела в Лондоне и жаждал приносить пользу. Это был подходящий случай вновь включиться в активную жизнь, к тому же на высшем уровне. Вернуться во Францию, как собирались поступить все наши дипломаты, я не мог. Я немедленно стал бы жертвой нацистских законов; кроме того, я вел непримиримую кампанию против самого Гитлера, написал малоприятную для него книжицу об истоках войны тридцать девятого года. Со мной бы быстро свели счеты. К тому же я получил каблограмму, из которой явствовало, что опасность угрожает и моей жене; жить у матери в Дордони ей было нельзя, и она через Испанию пыталась перебраться в Америку.

«Вот оно, решение всех моих проблем», — думал я, слушая генерала де Голля. Но в то же время существовали серьезные причины отказаться от этого предложения, столь выгодного для меня лично. Сильнее всех доводов в тот момент была мысль, что только Соединенные Штаты, вступив в войну, помогут Франции и Англии остановить Гитлера. Того же мнения был генерал де Голль; он говорил об этом в своей речи 18 июня. Более того, в Америке у меня была обширная аудитория. Там я мог принести несравненно больше пользы, чем в Англии, где поддержка Черчилля была нам давно уже обеспечена. Общественное мнение Америки определяют университетские преподаватели, писатели и женщины. Именно с этой аудиторией я умел ладить, и она стала бы меня слушать. Я был убежден, что ключ к победе находится в Америке.

Мне приходилось также помнить, что моя мать, дряхлая и беспомощная, осталась в Париже. Осталась и дочь. Если я соглашусь выступать по радио, они станут заложницами и жизнью заплатят за мою деятельность. Сыновья мои находились в «свободной зоне», но долго ли продлится эта лжесвобода? И еще кое-что меня смущало: приняв предложение де Голля, я вынужден буду по радио публично обвинить маршала Петена. Меж тем он стар, слаб здоровьем и не может нести ответственность за все. В Лондоне же я достаточно наслушался разговоров, чтобы почувствовать: против Петена готовится кампания. Возможно, другие имели на это право или даже видели в этом свой долг. Но не я. И вот почему.

Во-первых, знал я его очень давно и относился к нему с глубоким уважением. В 1917 году я был свидетелем его попыток унять мятежников; в первую мировую он невероятно много сделал для победы. Одно время я состоял в совете Французской службы информации для Соединенных Штатов — Петен был президентом этого совета и всеми силами способствовал дружеским отношениям между Францией и Америкой. В книге «Голые факты» я пересказал некоторые наши беседы. Беседовали мы часто и всегда дружески. Кроме всего прочего, я испытывал к Петену чувство личной благодарности: в 1938 году, когда я был кандидатом во Французскую академию, против меня резко и злобно выступил Луи Бертран, увлеченный фашистскими идеями. «У нас уже есть один еврей в Академии, это Бергсон, — сказал он при нескольких свидетелях, в ярости потрясая щеками. — Принять еще одного — это переходит все границы!»

Маршал Петен ответил ему: «Сударь, это неважно. Единственное, что нас интересует, — является ли месье Моруа хорошим французским писателем. А этого, я думаю, вы отрицать не станете».

Жорж Леконт[318], пересказавший мне эту сцену, добавил, что заступничество Петена решило мою судьбу.

Я мучился, не зная, на что решиться. Политическая сфера давно привлекала меня. И вот мне представился шанс, да еще в той области, которую я считал своей… Я попросил у де Голля сутки на размышление. Ночь я не спал. Всей своей душой, рассудком, волей я хотел сказать «да». Но мне виделся офицер в высокой фуражке со свастикой на рукаве; он входил к моей матери и приказывал: «Следуйте за мной».

На следующий день я пошел за советом в посольство. Принял меня Кастеллан.

— Возвращаюсь на родину, — сказал он. — Я должен разделить с Францией боль поражения и помочь ей возродиться… С вами, конечно, дело обстоит иначе. Вернуться для вас равносильно самоубийству. Поезжайте-ка вы в Америку, вас там ждут. Ваше присутствие там будет весьма кстати, тем более что у вас есть командировочное предписание Министерства иностранных дел. Вас все равно демобилизовали… Это и есть ваш долг.

Во время нашего разговора вошел Роже Камбон. Он собирался остаться в Лондоне. Относительно моего случая он полностью согласился с Кастелланом.

В пять часов я явился к генералу де Голлю и, еле сдерживая отчаяние, сказал ему, что принесу Франции и Англии больше пользы, если поеду в Соединенные Штаты (он описал нашу беседу в своих мемуарах). Ни на секунду не кривя душой, я совершенно убежден, что принял в 1940 году мудрое решение и, находясь в Америке, сделал для Франции и союзников то, что никакой другой француз сделать не смог бы. Нелегко мне было принять такое решение, долго еще я мучился потом сомнениями. Когда мы стоим перед серьезным выбором, чаши весов почти всегда уравновешены.

С 23 по 30 июня мне много пришлось ходить по разным инстанциям, чтобы получить визу и право на выезд. С американской визой проблем не было. Консул сказал мне: «Мы рады будем видеть у себя человека, который был и остается нашим другом». Разрешения французского посольства тоже добиваться не пришлось, так как у меня было командировочное предписание. Я встретился с Корбеном, послом Франции. Он одобрил мое решение. Сам он готовился к возвращению на родину. Однако с английскими службами возникли некоторые осложнения. Перемирие задело англичан за живое. В паспортном бюро служащий злобно отмахнулся от меня: «We have no ruling for the French»[319].

Благодаря Николсону мне удалось получить место на теплоходе, который должен был переправить в Канаду английских детей. Билет мой стоил пятьдесят два ливра, которых у меня не было. Необходимую сумму мне ссудили мои издатели и литературные агенты.

Теплоход отправлялся из Англии 4 июля. Назывался он «Монарк оф Бермьюда». Последние дни перед отплытием я употребил на то, чтобы приобрести штатскую одежду и попрощаться с друзьями. Вместе с Фрэнсис Фиппс и ее сыном Алланом, находившимся в отпуске по состоянию здоровья, мы навестили Мориса Бэринга.

Он страдал болезнью Паркинсона, и все тело его сотрясалось так сильно, что дрожала кровать. На плече у него сидела диковинная сине-желтая птица, его любимица. Дрожь хозяина смешивала цвета ее перьев, смазывала очертания, так что на плече у Мориса мы увидели сине-желтое переливчатое облако. Мой друг, верный себе, сказал: «Обстоятельства слишком серьезны, давайте же поболтаем легкомысленно».

Потом мы с Фрэнсис пошли гулять на взморье. Все английские пляжи превратились в гигантские строительные площадки. Старая Англия собиралась с силами, в ее победе я не сомневался. Но Франции, увы, предстояло пережить тяжелые времена, прежде чем пробьет ее час.

Служба «Би-би-си» попросила меня обратиться к франко-язычным канадцам. Я старательно изложил им причины наших бед: стечение обстоятельств, технические проблемы, местные сложности, длинная череда ошибок и катастроф, которые ничуть не умаляли неоспоримых достоинств Франции.

«Помните ли вы, как сложилась судьба Франции после 1870 года? Страна быстро вернулась к жизни, опираясь на новое поколение необыкновенных молодых людей. В особенности это касалось армии. Новое поколение дало Галлиени[320] и Лиотея, Жоффра[321] и Фоша[322]. Что же послужило толчком для возрождения страны? Возможно, именно невзгоды заставляют человека и целый народ развивать то лучшее, что в них заложено. Благополучие усыпляет душу. Страдание же — суровый, зато надежный наставник. И вы скоро убедитесь, какое яркое и сильное поколение породит растерзанная Франция. Это будет поколение, которому откроются не только внешние, но и самые глубинные причины невзгод их отцов; это поколение увидит опасность политических разногласий, которым приносятся в жертву национальные интересы; они увидят бессмысленность легких побед и важность самопожертвования. В то же время это новое поколение сохранит все лучшее, что достанется им от предшественников.

Возможно ли, чтобы Гитлер лишил Францию ее культурного достояния? Даже если он запретит наши любимые книги, помешать матерям рассказывать детям то, что они помнят наизусть, он не в силах. Лафонтен и Мольер, Корнель и Расин, Гюго и Бальзак, Стендаль и Пруст всегда будут живы в наших сердцах. Вчера в Лондоне я до поздней ночи разговаривал о французской поэзии и французском языке с английскими друзьями, которые любят мою страну и наших писателей. Мы находились далеко за пределами Франции, но это был по-настоящему французский вечер, воскресивший лучшие проявления французского духа.

Но не только в области литературы и культуры живет французский дух. Настанет день, и мы покажем себя в действии. Невероятное сочетание мужества и доброжелательности, предприимчивости и доброты отличало великих французских колонистов. Не сомневайтесь, что завтра теми же качествами будут отмечены молодые офицеры, которые придут освободить и возродить свою искалеченную родину. Вы лучше, чем кто-либо другой, должны это понимать, ибо именно вы на другом краю земли пронесли через века все то лучшее, чем богата французская нация.

Обращаясь сегодня к вам, слышащим меня французским канадцам, я хочу попросить вас о двух вещах. Первое — постарайтесь не судить слишком строго действия несчастной Франции. Она так нуждается в понимании и участии тех, кто ее любит. Помните, что многие тысячи французов остались сегодня без крова и ничего не знают о своих родных и близких, что восемь миллионов женщин, стариков и детей скитаются по городам и дорогам. Постарайтесь воспринимать это без гнева, ведь в вашей стране, к счастью, мир, ваши семьи не знают разлук и вам трудно себе представить, что это такое, когда миллионам людей нечего есть. Не спешите осуждать, а лучше дайте себе слово помогать, чем можете, этим несчастным и протянуть руку гибнущей Франции, чтобы восстановить ее величие.

И второе, о чем я хочу попросить вас. Возьмите сегодня с полки вашу любимую французскую книгу и прочтите вслух то, что вам больше всего нравится. Взгляните на изображения знаменитых французских соборов: шартрского или амьенского, везлейского или руанского. Всмотритесь внимательно в портрет скромной темноволосой женщины, написанный Мане, в подернутый утренним туманом берег реки на картине Клода Моне. Вспомните о французе или француженке, которых вы нежно любите. Вспомните череду тополей на берегу канала; старого букиниста на набережной Сены; провинциальный городок с белыми домами, закрытыми ставеньками, аспидными крышами; вспомните запах глицинии на залитой солнцем тихой улочке; вспомните какую-нибудь глубокомысленную певучую фразу Шатобриана или Барреса, и бледное небо Иль-де-Франс, и мелодичный французский голос — и на это короткое мгновение Франция будет жить в вашем сердце, как живет она в эту минуту в сердцах многих и многих французов, страдающих ради нее и горячо ее любящих».

Среди ночи — последней, которую я провел в «Дорчестере», — меня разбудил вой сирены. Самолеты Геринга забрасывали Лондон бомбами. В случае воздушной тревоги всем надлежало спуститься в подвал. Там я тихонько сел в углу, где меня и нашла прекрасная Диана Дафф-Купер. «Что вы здесь делаете совсем один?» — спросила она смеясь. Она взяла меня за руку и увлекла к группе мужчин в халатах и женщин в розовых и белых пеньюарах. Ее муж в это время беседовал с какими-то офицерами. «Посмотрите, кого я нашла», — сказала Диана, указывая на меня. Ах, как мне было жалко покидать таких замечательных друзей.

На теплоход я сел в Глазго. Как сон вспоминаю теперь населенное детьми судно, переносящее меня в Канаду. Было что-то ирреальное в этой плавучей детской площадке. На палубах копошились маленькие человечки, кудрявые, белобрысые, чернявые. Они возились, смеялись, галдели, лазали по тросам и мостикам, падали, плакали и снова смеялись. На малышах было что-то вроде сбруй, какие надевают на пони, и матери могли привязать к стулу или держать в руке поводья целой упряжки. Каюту делил со мной восьмилетний мальчуган Адриан, путешествовавший совсем один.

Он был сдержан и исполнен достоинства. Воспитывался он в английской школе и с раннего детства был приучен к тому, чтобы самостоятельно регулировать свой распорядок дня. Робостью Адриан не отличался, но и дерзким не был. Все для себя он норовил сделать сам: сам залезал на верхнюю полку, довольно высокую; сам принимал по вечерам холодный душ, а утром старательно складывал свою пижамку и прятал ее под подушку. Он был очень чистенький, аккуратный и вообще славный парнишка. Родители его жили в Сиаме. В Глазго Адриана привез его дядя и дал ему семь шиллингов и шесть пенсов. Для малыша это было целое состояние. У меня денег было не больше, правда, я экономнее их тратил. В судовом киоске Адриан то и дело покупал карандаши, свистки, конфеты, так что, когда он попал в Канаду, у него оставалось только пять шиллингов. Он очень переживал, что в Шотландии ему пришлось расстаться с велосипедом, зато он успел прихватить с собой карманный фонарик и, просыпаясь по ночам, гордо освещал нашу каюту.

Судно, на котором мы плыли, сопровождали крейсер «Ривендж» и два миноносца, защищавшие нас от плавающих в океане немецких подводных лодок. Однажды на нижней палубе вывесили официальное сообщение о прискорбных событиях в Мерс-эль-Кебире[323]. Из всех несчастий, обрушившихся на Францию за последние несколько недель, это показалось мне самым ужасным. Будучи французом и преданным другом Англии в течение двадцати лет, я чувствовал себя ребенком, чьи родители разводятся: дитя цепляется за мать, но тяжело переживает разлуку с отцом. Сердце говорило мне: «Му country, right or wrong»[324]. Но ум оплакивал ставший очевидным разрыв между нашими двумя народами, которые так нуждались друг в друге. Опершись на парапет, я долго смотрел на море, изрисованное пенистыми прожилками, и на огромный крейсер, беззвучно скользивший рядом с нами. Сострадая моей боли, английские пассажиры проходили мимо меня молча. Вдруг мне вспомнились слова Десмонда Мак-Карти: «Что бы ни случилось, давайте не забывать, что наши друзья преданы нам». И я, сам того не замечая, принялся нашептывать слова старой шотландской песенки: «Should auld acquaintance be forgot…»[325]

В башне «Ривенджа», наверху, блеснул огонь — это были световые сигналы, длинные и короткие, передававшие нам таинственное сообщение.

На борту кроме меня находилось еще несколько французов: дипломат и поэт Алексис Леже[326], знаменитый журналист Анри Жеро (Пертинакс) и его жена. Еще с нами плыл английский писатель, чьи книги я высоко ценю, Норман Энджел[327]. Он, как и я, направлялся в Соединенные Штаты читать лекции.

Иногда я вставал на заре и в течение часа, пока палубу еще не захватили дети, сидел в шезлонге и наслаждался безмолвной красотой океана. Стремительный черный «Ривендж» даже в этот ранний час не прекращал своего светового монолога. Вокруг него, как собаки вокруг хозяина, носились два миноносца; время от времени один из них уплывал куда-то, охотясь за призрачной подводной лодкой.

Как-то раз, когда я вот так сидел на палубе, ко мне подсел Норман Энджел.

— Я узнал, что вы тоже плывете на этом корабле, и решил поговорить. В этой ужасной французской трагедии для меня много непонятного. Я не о поражении говорю, тут все ясно, оно объясняется плохой подготовкой наших стран и неверной стратегией… Меня удивляет упадок морального духа. Если это не слишком тягостная для вас тема, я хотел бы задать вам несколько вопросов…

— Задавайте, — ответил я. — Тема, разумеется, тягостная, но от собственных мыслей все равно не спрятаться.

Энджел лег на соседний шезлонг и задал первый вопрос:

— Действительно ли боевой дух французской армии и народа в 1939 году был ниже, чем в 1914-м, действительно ли ослабла воля к победе?

— Многие наши части самоотверженно сражались, в целом же воля к победе и в самом деле слабее, чем в 1914-м.

— Но почему? Ведь сейчас, как и тогда, от победы зависит судьба Франции, а опасность сейчас даже больше.

— Все верно. Но нельзя не учитывать, что общество было едино в 1914-м и совершенно разобщено в наши дни.

— Если не ошибаюсь, в этом смысле Франция разобщена с 1793 года?

— Шатобриан считал, что террор — это кровавая пропасть, заполнить которую невозможно. Воспоминания о революции и в самом деле надолго определили французскую политическую жизнь. В 1914-м партии искренне примирились друг с другом перед лицом врага. В течение четырех лет социалисты и капиталисты, радикалы и монархисты считали себя братьями. Идиллия кончилась с восстановлением мира. Русская революция пробудила великие надежды среди рабочих и великий страх среди буржуазии. Некоторая часть буржуазии по глупости решила, что фашизм защитит ее от угрозы коммунизма. Московскому правительству противостояли, но лишь до времени, авторитарные режимы Рима и Берлина. С каждой стороны на пропаганду расходовались колоссальные средства, за французский народ шла борьба. Новая пропасть, разъединившая французов, была делом чужих рук.

— Но ведь и в 1914-м…

— В 1914-м не существовало идеологической пропаганды; к 1939 году она уже пять или шесть лет как шла полным ходом и чертовски ловко работала. А в демократическом обществе все определяется общественным мнением, без которого никуда не деться. Теперь посмотрите, что происходило во Франции, в Англии и Америке: во всех трех странах общественное мнение впало в заблуждение — или же его методично вводили в заблуждение. Общественность не почуяла опасности и слишком поздно поняла, что вооружаться необходимо.

— Но ведь есть политические лидеры, которые должны направлять народ.

— К сожалению, вместо того чтобы направлять, политические лидеры взяли за правило спрашивать совета. Они заискивали перед общественностью, интересовались ее мнением, пытались понравиться и одновременно убедить ее, что для страны гораздо заманчивей жить, чем погибнуть. Что касается военных лидеров, то они зависели от политиков и не решались ни противоречить им, ни торопить их. Не получая конкретных распоряжений, ученые и исследовательские группы тоже не торопились с работой. Ни о каких сроках никто у нас не думал. А Гитлер думал. «Я хочу быть в Париже к 15 июня, — говорил он. — Значит, в начале мая я должен перейти в наступление. Соответственно, к началу апреля мне нужны новые танки». Готов план, и попробовал бы кто-нибудь его не выполнить! А что у нас? «Сколько вам нужно времени, — спрашивали у экспертов, — чтобы начать производить столько-то самолетов или столько-то танков в месяц?» Те наугад называли сроки, которые и брались за ориентир. Весь наш календарный план строился задом наперед. Военные действия определялись техническими возможностями, хотя на самом деле промышленность должна была бы работать, учитывая военные планы! И вот результат: решающую битву мы готовили к 1942 году, а она произошла в 1940-м.

Норман Энджел закурил и некоторое время молчал, наблюдая за чайками, которые, покружив над кормой, опускались на воду и лениво качались на волнах. Потом сказал:

— Какие, собственно говоря, свободы мы хотим сохранить любой ценой? Мы хотим, чтобы закон был един для всех, что обеспечивает всем равные возможности. Мы хотим, чтобы все имели свободный доступ к источникам информации (именно в этом суть свободы мысли). Мы хотим, чтобы каждый имел право свободно высказывать свои суждения при условии, что они не нанесут ущерб государству, предоставившему эти свободы. И наконец, мы хотим иметь возможность изменять состав правительства, если такова будет свободно высказанная воля большинства. Вот, по-моему, и все…

— Все, — согласился я, — но это не означает, что государственные деятели, прежде чем что-либо предпринять, должны советоваться с общественным мнением, как с оракулом. Страна не станет менее свободной, если лидеры, избранные свободным волеизъявлением, перестанут спрашивать разрешения на каждый шаг. Если бы в 1936 году английским министрам хватило мудрости не считаться с общественным мнением и поддержать Францию на берегах Рейна, мы бы сейчас не воевали.

Солнце тем временем уже поднялось, и кудрявые карапузы высыпали на палубу; под стулья и шезлонги покатились мячи.

— Или вот, к примеру, мячики, — сказал Норман Энджел. — Если бы мы предоставили играть в мяч детям, возможно, мы бы серьезней отнеслись к нависшей над нами опасности. Но от фактов никуда не денешься: вместо того чтобы смотреть в лицо суровой реальности, требовавшей от нас усилий и мужества, мы на протяжении долгих лет предпочитали играть в игры. Англия ни о чем и думать не хотела, кроме как о крикете и футболе. Штаты занимались исключительно бейсболом и кино. Франция — своими внутренними неурядицами и литературными кружками. Спорт и искусство — достойные сферы приложения сил, когда не нужно думать о безопасности, но уделять им столько внимания, когда жизненные проблемы ждут своего разрешения, — это какое-то коллективное безумие… Политика, и та превратилась в спорт. Но ведь речь-то идет о жизни, и, когда дорога каждая минута, не время всем вместе валять дурака… Пока наши дети млели от голливудских хэппи-эндов, юные немцы строили реальный мир. И счастливой развязки ждать не приходится.

Энджел встал.

— Время завтракать, — сказал он. — Овсяная каша и омлет с ветчиной — тоже реальность, и я не хотел бы ею пренебрегать.

Оставшись один, я долго размышлял о нашем разговоре. Потом взялся за карандаш и на обложке книги, которую читал и которую до сих пор храню, написал:

Быть сильным. Народ, не готовый до смерти отстаивать свою свободу, потеряет ее.

Действовать быстро. Десять тысяч самолетов к сроку значат больше, чем пятьдесят тысяч после сражения.

Направлять общественное мнение. Лидер должен вести, а не быть ведомым.

Поддерживать единство нации. Партии подобны пассажирам на борту корабля; если они начнут его раскачивать, утонут все.

Оберегать общественное мнение от влияния иностранных правительств. Отстаивать идеалы — законно; брать на это деньги из-за границы — преступно.

Немедленно противостоять всякому противозаконному применению силы. Даже побуждение к применению силы преступно.

Оберегать молодежь от всякого влияния, способствующего разобщению страны. Страна, не ищущая единства, совершает самоубийство.

От власть предержащих требовать высокой нравственности. Любой порок на руку врагу.

Свято верить в идеалы и правильность того образа жизни, за который сражаешься. Только вера формирует армию; армию и оружие. За свободу надо сражаться еще более страстно, чем за тиранию.

Тут ко мне подбежал Адриан и протянул окровавленный палец. «Я порезался, — сказал он. — Вы умеете бинтовать?» Я бросил свои записи и принялся помогать ему.

Предыдущая главаГлава 26 из 45Следующая глава