Обрамленные ивами и тополями долины Перигора в июле 1939 года казались еще более веселыми и безмятежными, чем прежде. На закате среди зеленой листвы, как и раньше, пламенела карминовыми крышами ферма «Бруйак», и веяло от этой красоты привычным спокойствием. И, как всегда, только осы, слетавшиеся к цветам на столе, нарушали мое утреннее уединение. Но мне казалось, что эта тишина и бездвижность словно заколдованной природы, как и в июле 1914 года, таит в себе опасность. Каждое утро, разворачивая газету, мы готовились прочесть смертный приговор нашему счастью. Польша, Данциг, коридор… Когда было опубликовано сообщение о Версальском договоре[275], люди дальновидные сразу догадались, что с этой странной карты, с этих в шахматном порядке поделенных территорий и начнется следующая война. Сколько бы ни юлили политики, это было самое уязвимое место, и Марс, похоже, целился именно в него.
В начале августа мы получили известие о смерти Шарля Дю Боса. Горе мое усугублялось тем, что мы давно с ним не виделись. Последние два года он преподавал в университете штата Индиана. Ритм американской жизни оказался слишком быстрым для его слабого здоровья. Я потерял близкого друга, который направлял меня, воодушевлял и заставлял жить, выражаясь его же словами, «на острие самого себя». Как и все, кто знал его, я нередко в душе посмеивался над его всегдашней серьезностью, вечным арсеналом карандашей под рукой, страстью к длиннющим цитатам и озабоченностью каждой своей болячкой. Но, как часто бывает, его смерть доказала, что мы напрасно записывали его в «мнимые больные». Отныне мы вспоминаем о нем только хорошее. В памяти остались внимательные, ласковые глаза моего друга, длинные, подрагивающие усы, тяжелые пиджаки, в которые он прятал свое иссохшее тело. Кто же мне будет теперь рассказывать о Бенжамене Констане, о Гёте? Кто с неиссякаемым дружеским участием расскажет мне обо мне самом? От свидетелей его кончины мы узнали, что умер он, как святой и как поэт. Бедный Шарли! Он мучился двадцать лет, но сумел обратить телесные страдания во спасение своей души. Возможно, и нам предстоит однажды пройти тот же путь.
К 20 августа стали доходить все более скверные новости.
Объятые тревогой, мы решили не оставаться в Эссандьерасе на сентябрь и, заехав в Малагар к Франсуа Мориаку, вернуться в Париж. Дом его был именно таким, как мы его себе представляли и каким его описывал хозяин: белый, обожженный солнцем домик виноградаря, а вокруг, насколько хватает глаз, бледно-зеленые виноградники, обсыпанные голубым сульфатом. Все там имело особый, тонкий, неповторимый привкус старого ликера. Нас встретили Франсуа и Жанна, а еще их дети и аббат Мориак. Как это часто бывает в окрестностях Бордо, воздух был тяжел, будто перед грозой; всюду вились назойливые мухи. Под палящим солнцем мы совершили длинную печальную прогулку, разговаривая о нависшей над всеми опасности. Мир всецело зависел от России, с которой Франция и Англия вели переговоры. Вечером, после ужина, Франсуа читал нам свою новую пьесу «Нелюбимые». Читал он хорошо, глухим, надломленным голосом, который еще добавлял пафоса его и без того патетичным персонажам. Пьеса нам понравилась. В ней была воссоздана та же атмосфера неприкаянности и потаенной ярости, что и в «Асмодее»[276]. Между вторым и третьим актом мы слушали новости.
Москва объявила о подписании пакта о ненападении с Берлином. Кто-то из детей спросил: «Что это значит?»
Я ответил: «Это значит — война».
На следующий день мы уехали в Париж. По железным дорогам уже ползли составы с солдатами. Едва вернувшись, мы, как и год назад, бросились к Люсьену Ромье, но на сей раз пророк не сказал ничего утешительного. Несколько дней мы не отрывались от радио. Печальные и серьезные выступления Даладье[277] были созвучны надеждам на мир, которые продолжали питать французы. Но люди устали от бесконечного тревожного ожидания.
— Нет, с этим пора кончать! — сказал мне мой парикмахер, готовившийся к отправке на линию Мажино.
Почти каждый вечер мы с Пьером Бриссоном[278] обедали в каком-нибудь ресторанчике в Булонском лесу, а затем отправлялись в редакцию «Фигаро» читать свежие телеграммы. Днем стояла тропическая жара; вечера были чудно свежи. Вдруг 31 августа, в четверг, нам показалось, что наша взяла: Польше предложены приемлемые условия. Домой мы вернулись вне себя от радости. Но на следующий день пришло опровержение; Польша захвачена. Значит, опять война, но война без участия России, при упрямом нейтралитете Америки и слабой подготовке Англии, против Германии с ее авиацией, куда более сильной, чем наша собственная.
Общественность еще не выработала твердого мнения и пребывала в замешательстве. Мобилизованные солдаты не выказывали и тени энтузиазма 1914 года. Прежде чем самому отправиться на фронт, я успел написать статью в «Фигаро», где пытался объяснить, почему для нас эта война является справедливой. Эта статья принадлежала к тем выступлениям, за которые меня лютой ненавистью возненавидело немецкое радио. Вот она:
«В ЧЕМ ДЕЛО?
Данциг? Коридор? Нет, на самом деле мы не за это сражаемся. Правда в том, что за последние три года жизнь Европы и всего мира была отравлена бесконечной чередой насилий над народами. Сценарий прост. Из числа сопредельных государств Германия выбирала себе жертву. В немецком меньшинстве выбранной страны находили честолюбивого, ничем не брезгующего гауляйтера. Затем заявляли о притеснении немецкого меньшинства. Германская пресса развязывала яростную кампанию, вслед за которой следовала мобилизация войск на границах с государством-жертвой. Закончив все эти приготовления, Германия оборачивалась к другим европейским государствам, заверяя их в самой искренней дружбе и клятвенно обещая, что это будет последний акт кровавого спектакля, десерт страшного пира, что отныне она не покусится ни на пядь чужой земли. Германия заклинала Европу не начинать всеобщую войну из-за какой-то ничтожной нации, не достойной даже ступать по земле. Добропорядочные европейские правительства, надеясь избежать войны, были склонны верить торжественным клятвам рейха и со вздохом бросали жертву на произвол судьбы. Но едва проглотив эту жертву, чудовище выбирало новую из числа тех стран, в любви к которым оно клялось, когда нуждалось в их расположении. И комедия повторялась.
Этот фарс удался с Австрией. Потом с Чехословакией. Он удался потому, что едва оправившаяся после предыдущей войны Европа жаждала мира. Потому, что вопреки очевидности мы все же продолжали надеяться: может, хозяин рейха сдержит наконец свои обещания. Теперь мы на кровавом опыте научились понимать, чего стоят нацистские пакты. Ежегодно мы становимся свидетелями того, как из-за безрассудства нескольких человек мир замирает в напряженном ожидании, останавливаются работы, разбиваются семьи, рушится счастье. Довольно! Отныне мы знаем, что отступать перед Германией — значит готовить почву для нового шантажа. Довольно! Мы не хотим, чтобы ненависть, ложь и насилие выдавались за добродетели. Довольно! Мы любим жизнь, но мы хотим жить в таком мире, где можно растить детей, творить, строить важные и смелые планы без страха быть оторванным дважды в год от всего этого из-за ненасытности свирепого чудовища. Мы хотим восстановить в правах честность и благородство. Честные люди всего мира да помогут нам в этом».
Хотя я давно вышел из призывного возраста, но тем не менее подал прошение о том, чтобы меня оставили офицером запаса. Второго сентября я пришел на Парижскую площадь, но там узнал, что Военное министерство приписало меня к Комиссариату по информации, во главе которого поставлен Жан Жироду и которое будет располагаться в отеле «Континенталь» на улице Риволи. Это противоречило моему стремлению попасть на фронт, но временно пришлось согласиться на «Континенталь». Я отправился туда. У дверей дежурили полицейские. В коридоре было не протолкнуться: пожилые полковники, дипломаты в отставке, преподаватели Коллеж-де-Франс… Они вели блистательные беседы посреди устрашающего хаоса. На плечи злополучного Жироду свалилась — вдруг, посреди войны — тяжелейшая ответственность: организовать службу, которая в Германии действовала уже много лет. Задача невыполнимая.
Он выбрал себе в помощники человека энергичного и надежного, преподавателя Гарвардского университета, своего друга Андре Мориза.
В воскресенье, третьего сентября, в пять часов истек срок ультиматума. Началась война. Я находился в кабинете Мориза, и, когда часы пробили пять, мы пожали друг другу руки.
— Это первая минута войны, — сказал он. — Давайте помнить, что мы провели ее вместе.
Я думал о трагедии, которую второй раз за короткую человеческую жизнь мне предстоит пережить: люди, бегущие по дорогам под бомбами, разрушенные деревни и города, осиротевшие семьи. Столько горя из-за того, что какой-то визгливый полоумный капрал разродился идеей германского превосходства, а слабые, безответственные правители не удосужились вовремя вооружить Францию; из-за того, что ни Англия, ни Америка не пожелали заглянуть в будущее, которое уже возвещало о себе кровавыми зарницами. Нам предстояло исправить последствия этих безрассудств. В роковую минуту начала войны я поклялся себе сделать все, что в моих силах, чтобы повергнуть кровожадное чудовище и объединить силы тех, кто готов с ним сражаться.
Вечером Жироду вызвал меня к себе в кабинет. У ног его лежал великолепный пес, которого он гладил и время от времени разговаривал с ним. Я смотрел на Жироду, элегантного, обворожительного, и прислушивался к его безукоризненным, изящным, ироничным фразам. Но сутью их была чистая, благородная любовь к Франции, какой она ему представлялась, и то была подлинная Франция; и своеобразное чувство чести — и то была подлинная честь. Было странно и страшно сознавать, что этот великий писатель, заклеймивший когда-то воинственные речи Пуанкаре, возглавлял теперь нашу военную пропаганду. Один высокий военный чин спросил его пренебрежительно, что же французское сознание может противопоставить измышлениям Гитлера, и он не задумываясь ответил: «Кира Великого»[279]. Ответ мне понравился, но кто мог сказать наверняка, помогут ли нам фантазия и находчивость самого французского из всех французов.
Следующая глава выпадает из череды воспоминаний. Я написал ее в 1941 году в Нью-Йорке, на башне, возвышающейся над Парк-авеню. Поражение Франции забросило нас с женой в Америку. Я поместил этот текст в финале первого тома моих «Мемуаров», который заканчивается 1939 годом и включает две части: «Годы ученичества» и «Годы труда». Хронологически повествование продолжается в «Годах бедствий».