Мнишек вошёл, широко улыбаясь и с удовольствием разглаживая роскошные усы — гордость и честь уважающего себя пана. А он-то умел себя уважать, хотя немало людей в Польше считало, что уважения он никакого не заслужил.
Да это известно — человек всегда домогается того, чего ему недостаёт. А люди — что же, люди многое говорят. Это им вольно.
Отрепьев встретил его стоя.
— Ясновельможный пан! — воскликнул Мнишек открыто и с выраженным удовольствием, глядя в лицо мнимого царевича, как будто не помнил неприятный разговор, состоявшийся между ними. — Письмо из Кракова от панны Марины!
И это — «панна Марина!» — он произнёс с ударением, как ежели бы большой подарок преподносил.
У Отрепьева, встретившего Мнишека с холодным напряжением в глазах, разгладились на лице морщины. Он шагнул навстречу Мнишеку.
— Да, да, — продолжил Мнишек с той же приподнятостью в голосе и, несколько поклонившись, вытащил из-за спины конверт, приятно сложил губы и подал конверт мнимому царевичу. Тот — слишком торопливо для особ царского рода — взял письмо и, отойдя к окну, развернул и поднёс к глазам. Пан остался посреди палаты, с прежним радушием поглядывая на мнимого царевича.
Мнишеку те, кто его знал, во многом отказывали, но в одном ему никак нельзя было отказать — в наблюдательности. Замечать мелочи, которые проходят мимо внимания многих людей, Мнишека научила жизнь. Он годы провёл при дворе. Известно, ко двору представляют — и король милостиво даёт целовать представленному руку, а далее от многого зависит, будет ли эта рука так же милостива и благосклонна для придворного.
Широкие подъезды украшают королевские дворцы, роскошные залы распахивают перед вошедшим ряды великолепных окон, ослепляют бесчисленные зеркала, хрусталь сверкающих люстр, но помнить надобно придворному, что соединяют блистательные апартаменты коридоры — ломаные и узкие, а в них — двери тайных покоев. И не дай бог, не в ту дверь заглянуть. Здесь-то и учатся наблюдательности. И есть способные к тому люди. Ох способные… А Мнишек всегда был среди тех, кто способности являл необыкновенные. И сейчас он отметил, с какой торопливой поспешностью взял письмо мнимый царевич, как нетерпеливо развернул его и побежал глазами по строчкам. «Это хорошо, — подумал с удовлетворением пан Мнишек, — очень хорошо…» И надолго задержал на лице улыбку.
Накануне, во время разговора с мнимым царевичем, он позволил себе вольность и был за то немедленно наказан. Стоя на крыльце и провожая взглядом мнимого царевича, Мнишек сказал себе многократно: «Осторожность и ещё раз осторожность!» Он никак не мог отделаться от удивления, поразившего его, когда мнимый царевич поднялся от стола и на лице его неожиданно явились никогда не виданные Мнишеком в Отрепьеве сила и всепобеждающая уверенность. «Такое в человеке, — подумал он тогда же, — будь он и мнимым царевичем, холопом последним — опасно!». Сейчас он увидел слабость, и злая радость возликовала в нём. Дворцовые коридоры вспомнились Мнишеку, потайные двери, роскошные апартаменты, улыбки, свет люстр, прижатые к устам пальцы… Он получил в своё время пинок в зад, и многие двери захлопнулись перед ним, а ничто так не ранит человека, не томит, не сокрушает, как захлопнувшиеся двери, в которые он когда-то входил свободно. Это горит в нём негасимым огнём, и он и ногти, и зубы выкажет, дабы вернуть прошлое. Мнимый царевич был для Мнишека ключом, которым он надеялся открыть вход в потерянный рай. Отрепьев, забыв о Мнишеке, читал письмо из Кракова. Глаза бежали по строчкам, но видел он не одни буквы, но саму обворожительную панну Марину, её многообещающие глаза, обворожительный рот. Ему помнилось каждое движение панны Марины, летящие в танце ножки и, конечно, её слова, слова, которые она выговаривала со столь необычно звучащими интонациями, что у него кружилась голова.
Отрепьев немало ночей провёл в сырых и холодных монастырских келиях, и как ни смиряла суровая служба плоть человеческую, но в тишине ночной юная кровь рождала вопреки монастырским запретам неясные, сладостные образы. И панна Марина с некоторых пор представлялась ему той пленительной грёзой, которую рождала юная кровь. Это была сладостная мука, не оставлявшая его ни на минуту. Женщины вдохновляли поэтов и живописцев на прекрасные стихи и потрясающие полотна, но и не кто иной, как женщины, подвигали слабые души на величайшие преступления. Ещё в Кракове мнимый царевич пообещал панне Марине царские бриллианты и столовое серебро, Великий Новгород и Псков со всеми жителями. Он мог пообещать и больше. Сейчас для панны ему нужна была победа. Победа над лежащим перед ним городом.
Отрепьев сложил письмо и опустил за обшлаг рукава. Оборотился к Мнишеку.
— Мы атакуем Новгород-Северский, — сказал он с твёрдостью. — Сегодня, сейчас же!
Мнишек отступил на шаг и склонился в поклоне:
— Как скажет ясновельможный пан. Рыцари к штурму готовы.
Отрепьев торопился положить к ногам возлюбленной панны Марины ещё один российский город.
Через час хрипло прокричала труба и казаки атамана Белешко с гиканьем и свистом бросили коней вперёд.
Мнимый царевич, пан Мнишек, придерживающий рукой в алой перчатке срываемую ветром шляпу, атаман Белешко, как всегда невозмутимо взирающий на происходящее вокруг, увидели, как сотни коней, взрывая копытами влажную землю, плотной, сбитой стеной пошли к крепости. Мнимый царевич до боли сжал руку на эфесе шпаги. Пан Мнишек зашептал молитву, Отрепьев услышал: «Езус и Мария…» Другие слова заглушил донёсшийся до холма, на котором они стояли, глухой топот копыт. Атаман Белешко издал непонятный горловой звук и далеко сплюнул.
Отрепьев опустил глаза и уже не смотрел на уходивших в степь казаков. Ему стало страшно. Мучительно напрягаясь, он ждал. Ему нужна была победа, обязательно победа, только победа!
У края холма Отрепьев увидел запутавшийся в жёстких стеблях, колючий, узластый, плотно стянутый шар перекати-поля. Шар рвался под ветром, бился, но никак не мог преодолеть вставшую перед ним стеной упрямую бровку седого бурьяна. Шар мотало из стороны в сторону, подбрасывало и вновь прибивало к земле. Мнимому царевичу надо было на чём-то сосредоточиться, направить на какой-то предмет внимание. Уж слишком он был возбуждён, встревожен, напряжён. И Отрепьев неожиданно подумал: «Вот ежели перекати-поле пробьёт стену бурьяна — всё будет хорошо». И не отводил глаз от бьющегося в сети жёстких стеблей серого пыльного шара.
Мнишек продолжал молиться.
Третий на холме, атаман Белешко, нет-нет да взглядывал и на одного, и на другого и коротко сопел сквозь усы. Про себя он называл этих двух не «царевич Дмитрий» и «воевода Мнишек», но «панёнок» и «пан». Они ему были не в радость, но и не в печаль, а только людьми, с которыми свела забубённая степная дорога. Он водил казаков на польские местечки, громил костёлы и с той же удалью штурмовал российские крепостцы и остроги. Под его рукой были казаки и кони, а и казаки, и кони для того и существовали в его понятии, чтобы лететь по степи, вздымать сабли и с выстрелами, свистом и криками вламываться в городки и веси. Знал он и то, что не поведи он казаков в степь, они соберутся на круг и единым духом отнимут у него знак его власти — пернач[117], сместят с атаманства и тут же поставят другого, который крикнет нужное им: «По коням!»
Главной задачей атамана было почувствовать, когда отъевшиеся и отдохнувшие от похода казаки, их кони, весь многочисленный, многотележный, катящий за ними табор, состоящий из горластых баб, сопливых ребятишек, стариков, торговцев горилкой и перекупщиков добытого в бою товара, будет готов к новому походу. Угадать этот день точно и тогда только выйти из своего шатра, засунуть за широкий пояс атаманский пернач и сказать:
— А не пора ли, хлопцы, коней седлать? Трошки засиделись мы…
Пёстрый казачий народ в этом случае взрывался голосами, начиналась необыкновенная суета, телеги разворачивались от дымящихся костров, в них сваливался нехитрый казачий скарб, седлались кони, и было совершенно очевидно, что всем им безразлично, в какую сторону поведёт их атаман.
Белешко засопел сильнее прежнего. Он увидел, что дело у крепости не заладилось, но панёнок и пан стояли неподвижно. И тогда атаман, выждав ещё минуту, всем телом толкнул коня и внамет, высоко держа поводья, тяжело поскакал с холма.
Воевода Басманов увидел, как плотной стеной казаки пошли к крепости, и немало тому удивился. Конники крепостей не берут, и воевода, выглядывая из-за зубца, всё высматривал и высматривал, крутя головой, откуда и сколько выйдет безлошадных мужиков, которые только и были опасны в приступе. Но уже вихрем налетели свист и крики атакующих, плотно ударил в уши грохот копыт, но безлошадных мужиков Басманов так и не увидел. И успокоился. То волнение трепетало в груди и губы холодели в ожидании приступа, а тут это разом ушло, и он даже сказал с радостной лихостью: «Ну, дети… Это игрища — на конях скакать».
Шагнул из-за зубца, махнул пушкарям.
Рявкнули две пушки, тут же ещё две и ещё.
Воевода увидел, что первые же ядра ударили в гущу наступающих. Вскинулись на дыбы кони, покатились им под ноги всадники.
— Эка! — крикнул в пушечном грохоте старик, новгородский воевода. — Что, не нравится, воры?
Казаки смешались.
Пушкари ударили ещё и ещё. Стену заволокло дымом.
— Батюшка! — ухватил Басманова за рукав новгородский воевода. — Как пушкари? Молодцы!
И Басманову захотелось обнять старика, поразившего в первый день немощностью и растерянностью, ан вот нет, какая уж немощность и растерянность. Он и дворян привёл, собрав в спешке, и казаков, и мужиков, да вот же, оказывается, на печи здесь не спал и пушкарей добрых обучил. Но сделать этого Басманов не успел. Снизу вновь валом накатился грохот копыт, Басманов метнулся к бойнице. Воевода новгородский тут же объявился рядом.
— Волки, волки, ну точно волки идут, — заговорил, задыхаясь. — Гляди, гляди…
Страха в его голосе не было.
Басманов увидел: широким клином на крепостцу шла новая казачья волна. Отчётливо были видны люди, лошади, даже лица были различимы. Впереди скакал казак на рыжем, как огонь, жеребце, скакал тяжело, но с уверенностью можно было сказать — этот не свернёт.
— Видишь, видишь, батюшка! — прокричал над ухом старик воевода. — Этот и есть у них атаман. Вредный мужик. Белешко ему, вору, имя.
И тут Басманов увидел, что казаки скачут к крепости с лестницами, по двое взявшись за концы. Лестницы не были приторочены к сёдлам, а поддерживались только руками и оттого не мешали ходу лавы.
— Ну, теперь держись! — вскричал старик воевода. — К стрельцам надо поспешить. Будет потеха!
Казаки пошли на стену. Подскакивали ко рву, не мешкая перебирались через воду, ставили лестницы, да так споро, что тому удивляться только и было можно, шли на стену. Басманов увидел разинутые рты, выхаркивающие ругательства, торчащие бороды и бешеные, налитые ужасом и отвагой глаза.
Стрельцы сбивали казаков с лестниц, но напор атакующих был так силён, лезли они так густо, что вот-вот, казалось, защитники крепости не выдержат и казачья волна перехлестнёт через гребень стены. Настала та решительная минута, когда неверный шаг, колебание, испуг всего лишь одного защитника приносят поражение или победу. Да оно так бывает и в любом деле — через вершину перешагнёт тот лишь, кто пересилит себя, когда уж и сил-то нет. И вот кажется — рухнет человек, ан он выдюживает. Вот этот-то и победит.
Воевода Басманов увидел: по лестнице, медведем, пёр атаман Белешко. Хватался большой, сильной рукой за перекладины и мощно, словно это не требовало усилий, выбрасывал тело вверх. Над стеной выросла его голова, показались широкие, даже до удивления, могучие, вроде бы сразу заслонившие половину неба, плечи. Басманов выхватил у стоящего рядом стрельца бердыш и бросился на атамана. Но Белешко, ступив одной ногой на стену, качнулся в сторону и саблей отбил обрушившийся на него удар. Ан не сплоховал и Басманов — перехватил бердыш и тупым концом ударил атамана в лицо. Тот ахнул и начал валиться со стены. На лице его мелькнуло изумление. Басманов рубанул атамана по голове. Это и решило исход штурма. Напор атакующих разом угас, и стрельцы, одушевившись, уже теснили, сбивали со стены последних, самых горячих и отчаянных.
Басманов глянул вниз, меж зубцов. Двое казаков, подхватив атамана, волокли его за ров. Он мотал головой, хотел встать на ноги, но, видимо, сил уже не хватало и он валился на землю. Казаки вновь подхватывали его под руки. Тут и там лежали убитые люди, кони, темнела и дымилась взрытая ядрами земля, ров был полузавален тюками соломы и хвороста. Но главным всё же было то, что все, кого увидел Басманов, шли, ползли, вели коней или волоклись, поддерживаемые, как и их атаман, под руки, от крепостных стен прочь, и поспешали сделать это побыстрее. Басманов понял: приступ отбит. Казаки были дерзки и сильны в первые минуты осады. Шли мощной волной на крепостцы, но ежели встречали дружный отпор — откатывались и уже никакая сила не могла их заставить вновь броситься на стены. По внутреннему складу их войско было готово налететь без страха на городок или крепостцу, с первого удара опрокинуть защитников и броситься грабить всё, что ни попадало под руку, но к долгой и упорной осаде они были неспособны. Налетали из степи лавой да и уходили в степь.
Басманов опустился на невесть кем брошенное бревно, тут только почувствовав, сколь сильно обессилело тело, как звенит в ушах шумно приливаемая к голове и всё ещё не успокаивающаяся кровь. Минуту или две он сидел недвижно и только после того оглянулся.
У пушек привалились к лафетам пушкари, ещё дальше сидели и лежали стрельцы, скованные той же самой усталостью, которая заставила и Басманова опуститься на бревно. Однако, скорее, это было не усталостью, но тем внутренним испытываемым вот в такие минуты опустошением, вызванным чуждым человеческому существу действием — убивать одному другого.
Басманов хотел было поднять руку и стереть с лица пороховую копоть, но рука не поднялась. И он только откинулся назад, прижался спиной к стене и вновь застыл недвижно. Он не испытывал радости победы, горечи разочарования, ему хотелось только вот так сидеть и сидеть недвижно, ощущая благодать внезапно наступившей тишины.
Неожиданно он почувствовал, как плеча коснулась чья-то рука. Он открыл глаза.
— Батюшка, слава господу богу, живой, — сказал, вглядываясь ему в лицо, новгородский воевода. — А я уж плохое подумал. Водицы испей. — Он обратился к стоявшему за ним стрельцу и, приняв из его рук ковш, передал Басманову. — Испей, испей… По себе знаю — сей миг водица — самое что ни на есть лучшее.
Басманов слабой рукой взял ковш и припал к краю. Вода влилась в него свежей, бодрящей струёй, и тогда он, обливая грудь, начал пить большими, жадными глотками.
— Вот, вот, — ободрил воевода-старик, — пей, пей. То добре.
Когда Басманов поднялся на ноги и, поддерживаемый воеводой, глянул со стены в степь, тот сказал, успокаивая:
— Э-э-э… батюшка. Не беспокойся — воры не скоро объявятся. Это уж я знаю. Который год на рубежах сижу… Волк, коли в овчарне вилами прижали, на старое место не спешит. Помнит долго. Пойдём, пойдём, батюшка.
И подумал: «Царским любимцем лестно быть, но и порадеть для того надо немало». Видел, хорошо видел, как Басманов атамана Белешко со стены сбил. И ещё подумал, что такое не каждому под силу.
Он помог Басманову сойти со ступенек.
В тот же день в Москву был послан гонец с вестью, что у Новгорода-Северского вор побит, и побит крепко.
Мнимого царевича сняли с коня чуть живого. Увидев, как откатываются от крепостцы казаки и уходят в степь, он вдруг закричал невнятное и, развернув коня, поскакал прочь с холма. Пан Мнишек, перепугавшись не менее мнимого царевича, бросился было за ним и тут увидел стоящих в строю польских рыцарей. Ротмистр Борша и с ним ещё офицер подскакали к Мнишеку.
— Царевич! Царевич! — вскричал Мнишек и указал офицерам на уходившего намётом в степь Отрепьева.
Офицеры поскакали следом. Мнимый царевич бил и бил коня каблуками, бросив поводья и заваливаясь на сторону. Офицеры едва догнали его, и ротмистр Борша, перегнувшись через шею коня царевича, с трудом подхватил поводья. Отрепьев брызгал слюной, оглядывался испуганно и всё норовил скакать дальше, но коня уже остановили. Борша вздёрнул гордый шляхетский подбородок, и на его лице объявилась злая улыбка. Но всё же он, а не кто иной, поддерживая мнимого царевича в седле, довёл его коня до ворот, из которых царевич так нетерпеливо выскакал два часа назад в неуёмной жажде победы во имя прекрасной панны Марины.
Царевича сняли с коня, бегом внесли в хату, положили на застланную коврами лавку. Пан Мнишек растерянно склонился над ним. Ротмистр Борша остался в дверях. И когда пан Мнишек поднял глаза и увидел его лицо, то понял: ничего доброго ныне ждать нельзя.
Казаки, отступив от крепости, сбились в обозе вокруг телег, и тут и там раздались голоса:
— Чего мы здесь, хлопцы, потеряли?..
— Нас бьют, а паны рыцари за спинами нашими ховаются…
Крикуны раздирали свитки, оземь швыряли папахи. Заголосили, запричитали бабы, и шум, и разноголосица вскинулись к небу в едином призыве:
— В Сечь, хлопцы, в Сечь!
Иван-трёхпалый объявился в самой гуще крикунов. Он ужом вертелся меж телег, лез в толпу и кричал больше других. Игнашка, окончательно приставший к Трёхпалому, едва поспевал за ним, больше всего опасаясь затеряться в этой круговерти. Чувствовал он себя здесь всё же чужаком, хотя и хлебал из общего котла, а сегодня ходил на приступ Новгорода-Северского. Иван поутру привёл ему невесть откуда взятого коня с седлом, дал пику с остро заточенным наконечником и сказал:
— Показачишься… Э-э-э… Мало ли кто из наших в казаки уходил…
Себя Иван, наверное, давно считал казаком. Да и для всех вокруг он уже был своим, сечевиком, и его даже выделяли среди многих за острое слово, за лихость, сквозившую в каждом движении, за злую силу, которая так и выказывалась в глазах.
Игнатию было, конечно, далеко до Ивана-трёхпалого, однако и он был уже совсем не тот мужичок серый, что на коленях стоял перед романовским приказчиком Татарином. Вовсе не тот. Ныне бы рука у него не дрогнула боярский овин поджечь. Да и не тот уж он был, каким прибился к войску Хлопка Косолапа и с дубиной на Москву шёл. Тогда не он шёл, но лапти его шагали, а он лишь за ними поспешал. Ныне было иное. Нет-нет да выглядывала из Игнашки ивановская злость. Да и видом своим выказывал он, что уже не мужик-сермяга перед тобой, но калач тёртый. Подбористый, рукастый и в шаге скорый. Не волк, нет, волчонок, но зубы у него есть. Вот так-то, люди русские. Всё к себе, к себе гребём, всё отнять и у ближнего, и у дальнего хотим, рот разеваем: «Мне! Мне!» А об том недосуг подумать: отнять-то, может, и отнимем, но как бы от того не потерять большее. Его бы, Игнашку, ласково за руку повести, ему бы кусок от себя дать, словом добрым согреть, но нет — стриги его, как овцу, мордуй, наваливай на хребет ему больше и больше. Выдюжит, считали, выстоит, а нам копеечка с того. Но вот и получили. Ныне Иван-трёхпалый научил его не копеечку взять, а по башке садануть дубиной. А после того, как шибанут тебя со всей руки, копеечка та пригодится ли? Навряд. К савану, известно, карманов не пришивают.
Иван-трёхпалый, пробившись сквозь толпу, оттолкнул плечом дюжего дядьку с вислыми усами, вспрыгнул на телегу. Закричал громче, чем другие кричали:
— Пулек стрелецких испугались? Пуп затрещал?
Ему-то, Ивану, ни к чему было в Сечь. До Москвы дорваться хотелось. Он белокаменной кулаком грозил. И то помнил.
— Слабо вас побили. Ещё надо бы поучить. Жареный петух в зад вас не клевал! — И понёс московскими разными простыми словами.
— Во балабонит! — сказал с восхищением стоявший рядом с Игнашкой усатый дядька, которого Иван спихнул с телеги. — Як пономарь!
Но вокруг раздались дружные голоса:
— В Сечь! В Сечь!..
Какие-то руки ухватили за ногу Ивана-трёхпалого и стащили с телеги. С разных сторон опять закричали:
— В Сечь! В Сечь!..
— Трошки подождём!
— Побачимо, як оно повернэтся…
И вновь:
— В Сечь! В Сечь!..
В криках и шуме никто не приметил, как стоящий в самой гуще монашек-иезуит потихоньку стал отступать из толпы, отступать, а выйдя на свободное место, зашагал и вовсе быстро к панскому дому. Только подол летел по пыли.
Нунций Рангони знал, кого посылать, дабы исполнилось дело, за которым мнился католический крест над Москвой. Эка — сказочная Москва, необъятные просторы за ней, и над всем этим простёртая папская рука. Ради такого многим должно было пожертвовать, и он послал лучшего из лучших ордена Игнатия Лойолы. Монашек был хотя и молод, но сразу сообразил, стоя в ревущей толпе, что уйдут казаки — и конец мнимому царевичу. Понял: казаков надо остановить. А братья ордена умели настоять на своём. Иниго Лопес де Рекальдо, святой Игнатий, чёрный генерал, отдал много лет труду «Духовные упражнения», завещанному ордену на вечные времена, в котором говорилось, что нет запрещённых средств в достижении цели. Всё годится для братьев ордена: вероломство, коварство, обман, интрига, использование исповеди, убийство и заговоры, дабы только укреплялась и цвела папская власть.
Монашек вошёл в покои пана Мнишека с застывшим лицом. Движения его были чётки и точны. Без приглашения сел к столу и в упор, немигающими глазами, взглянул на Мнишека.
Пан Мнишек, ещё не оправившийся от потрясения неудавшегося штурма, тряся вялыми щеками, как подгулявший шляхтич, хвативший лишний кубок житной водки, заперхал горлом, захрипел, ругая грязную холопскую, казачью сволочь.
— Пся крев! — рвалось из его ломающихся губ. — Пся крев…
Монах смотрел на пана холодными глазами, понимая, что его слова и проклятья не стоят и гроша, как не стоят гроша все проклятья, кем и когда бы они ни произносились. Они только свидетельство слабости. Сильные не проклинают и не брызжут слюной, потрясая воздух ненужными словами. Сильные делают своё молча. Но он не прервал Мнишека, а дал выговориться до конца. Это было даже забавно: вздымающаяся в гневе жирная грудь, взлетающие над головой руки, трясущиеся щёки… «Да, — подумал монах, — этому пану не крепости штурмовать, а под пьяную мазурку поднимать кубки да орать здравицы за таких же, как он, вояк дворцовых ристалищ». Однако балаган, как назвал про себя монах бурное, красочное и экспансивное выступление пана Мнишека, надо было кончать. И жёстко, как это могли только хорошо тому выученные братья иезуиты, сказал:
— Пан Мнишек!
Вот и всего-то, что он произнёс, но как произнёс! В интонации, в чётко выговоренной каждой букве, в непередаваемо властной уверенности звука было так много победительного, что Мнишек, словно натолкнувшись на стену, смолк.
Через малое время из панского дома четверо мнишековских гайдуков вынесли на носилках атамана Белешко.
Атаман лежал на ярком ковре, как раненый, но не сломленный лев. До самой груди он был прикрыт золототканой парчой, на которой тяжело, неколебимо покоились крупные мосластые руки, властно сжимавшие знак власти — пернач. Голова атамана была приподнята подушками так, чтобы всем было видно лицо.
Монах-иезуит рассчитал точно. Всякий в шумевшей толпе, кто взглянул бы в лицо атамана, замолчал тотчас, устыдившись и слов своих, и мелочности рождавших их мыслей, да и самого себя, дергающегося, раскинув руки, на телеге или на винном бочонке, поставленном торчмя.
Лицо атамана прорезали глубокие, как сабельный след, морщины, волной спадали мощные полуседые усы, хмуро и мрачно нависали над полузакрытыми глазами упрямые кустистые брови. Однако были же здесь и иные лица — иссечённые морщинами, украшенные не менее пышными усами, густыми бровями, прикрывавшими глаза, как козырьки. Вон сколько казаков вокруг стояло, и на каждом лице было написано своё и вовсе не простое. Их жизнь пестовала жёсткими руками и жёсткой же рукой на лицах писала знаки. Нет, не усы, не кустистые брови, не сабельно сеченные морщины выделяли лицо атамана, но то выражение силы, дерзости, своенравности, несокрушимой мощи и гордой неуёмности, что проглядывало из всех его черт. Это была сила, дерзость, своенравность мощи и гордой неуёмности самой степи, породившей этого казачину и капля за каплей перелившей в него свою мятежную душу.
Толпа смолкла.
Носилки с атаманом Мнишековы гайдуки с бережением поставили на телегу и отступили в сторону. Сотни глаз в молчании обратились к атаману. Молчал и атаман. Так продолжалось долго. И минуту, и две, и три… Лицо атамана было неподвижно, но, однако, чувствовалось, что он не уснул, не забылся в боли от раны, а видит окружавших его людей и внимательно прислушивается к ним. О том говорили глаза, тяжело устремлённые на толпу из-под полуопущенных век. Какие думы рождались в его изуродованной ударом бердыша голове, никому не было ведомо. Но многие в толпе, глядя на своего атамана, вспомнили, как ходили под его водительством в степь, слышали свист сабель, видели огонь и дым пожарищ, товарищей, которых уже не было на белом свете. Смерть, вид умирающего человека и самые грубые души заставляют содрогнуться и, оглядываясь вокруг, спросить в тоске: «А что же я, кто я и что там для меня впереди уготовано?»
Казачья жизнь была коротка. Редкий казак доживал до седой чуприны. Сегодня пляшет хлопец в обступившем его кругу таких же, как он, молодых и здоровых, летят над головой вскинутые руки, блестят глаза, и счастливо цветёт на лице белозубая улыбка, а завтра падёт он под сабельным ударом, и хорошо, ежели остановится после сечи казачья вольница и плясуна того, по христианскому обычаю, опустят в землю, помолившись, поставят в голову ему крест. Чаще бывало, уходя от преследования, бросали казаки погибших, и лежали те вдоль дорог, в буераках, под холмами, всеми забытые, непогребённые, пока не растаскивали их звери или птицы. Было, было о чём подумать казакам, стоящим вокруг атамана…
Срываясь неловкой ногой с колеса, полез на телегу пан Мнишек. Утвердился, взобравшись, и неожиданно громко — а, скорее, выделила и подчеркнула силу голоса тишина, стоявшая над толпой, — закричал:
— Панове казаки! Как же оставить вам неотмщённым изрубленного атамана?
Пан взмахнул рукой в сторону крепости.
— Там враги ваши! Это они срубили достохвального рыцаря…
Казаки стояли, опустив головы. Лица были хмуры. И только одно лицо не хмурилось в толпе. Лицо тихого иезуита-монашка. Напротив, он с живым интересом поглядывал на витийствовавшего на телеге пана Мнишека и, чувствовалось, не без удовлетворения воспринимал его слова. «Однако, — думал монах, — этот разряженный пан не так уж и плох. Видимо, ошибался я, принимая его за безвольную куклу. Ах, сколько честолюбия в нём, сколько жажды успеха, коли полез он на эту телегу».
— Рыцари! — кричал пан Мнишек. — Честь ваша, ваша слава…
Монашек улыбнулся. «Прав, — подумал, — святой Игнатий, учитель ордена, сказав, что мерзостен человек и слова его ложны. О каком рыцарстве вопиет этот пан, о какой чести?» Он-то знал, что привело пана Мнишека в российские пределы, как знал и прошлую его жизнь и представлял себе его будущее, ежели пану удастся осуществить задуманное. Для монашка не было в том тайны.
Монашек переплёл пальцы и до боли сжал их.
В толпе между тем уже изменилось настроение. И кто-то сказал:
— А что, хлопцы, отомстим за атамана?
Другой, срывая голос, заорал:
— Хай живе батько Белешко!
И волной заходили по толпе голоса:
— Отомстим!.. Хай живе!..
Как трудно угадать, куда направится огненный пал, гонимый ветром по степи, так же трудно предвидеть и настроение казачьей толпы. Оно всегда непредсказуемо, вольно и свободно, как огненные языки, пожирающие многовёрстные пространства немеренных степных просторов. Ещё минуты назад кричавшие: «В Сечь! В Сечь!» — с такой же страстью и убеждённостью закричали:
— Отомстим! Отомстим!..
Пан Мнишек мог быть доволен. Однако он не знал, что его ждёт неожиданность.
Светало.
Причетник[118] краковского Мариатского собора приотворил тяжёлую дверь главного входа в храм и выступил на заметённые снегом ступени. Причетник был стар, и открывать собор задолго до первой мессы было ему нелегко, однако к службе он относился добросовестно, и ещё ни разу не случилось, чтобы он проспал или замешкался в выполнении этой обязанности. За вытертую до блеска тысячами рук и знакомую до малейшего изгиба медную рукоять дверей он всегда брался в одну и ту же минуту. Дверь, уступая, шла на хорошо смазанных петлях, пока не раздавался сухой щелчок и тяжёлое полотно, задержанное защёлкой, останавливалось, прочно закрепившись на весь долгий день.
Справившись с дверью, причетник, как всегда, смахнул снег со ступеней и вынес из тёмной глубины храма лестницу. Старательно, как это делают только старые люди, трудно переставляя непослушные ноги с перекладины на перекладину, поднялся к висевшему над входом медному фонарю и погасил свечу. Затем убрал лестницу и, шаркая подошвами, вошёл в огромный зал собора. Остановился, обвёл неторопливыми глазами едва освещённые ряды скамей, украшенные росписью стены и надолго задержал взгляд на фигуре Христа, вознесённого над залом. Причетник не помнил, сколько лет вот так вот по утрам останавливался посреди храма и подолгу смотрел на распятого на кресте сына божьего. Время притупило взгляд старика, и он больше не замечал боли в раскинутых руках Христовых, в мучительном изломе тела, однако верил, что это утреннее свидание с сыном божьим даёт ему силы ещё на один день жизни.
Старик причетник потянул непослушную руку ко лбу и в это время услышал, как у собора сильно застучали по мостовой колёса. Он повернулся и поспешил к дверям.
Когда причетник вышел на ступени, у собора стояла большая, богато остеклённая карета. Гайдук в синем, опушённом мехом жупане с поклоном распахивал её дверцу.
Карета была незнакома старику и незнакомым показался ему вышагнувший из неё сухой горбоносый человек в богатой шубе. Поднявшись по ступеням, он прошёл в собор.
Гайдук остался у кареты и стоял, тараща глаза и алея крепкими щеками, разогретыми морозцем. Старик невольно отметил живой блеск его глаз, задор молодого лица, как отметил и немалые коробы, привязанные в задке кареты. Они без сомнения свидетельствовали, что хозяин её собрался в дальнюю дорогу. Постояв ещё с минуту на ступенях, причетник вошёл в собор и увидел, что неожиданный ранний посетитель сидит на скамье близ входа с молитвенно склонённой головой.
Причетник отступил в тень стены и остановился. Он решил так: добрый католик собрался в дальнюю дорогу, а перед тем, как пуститься в путь, пришёл в храм вознести молитву господу. И в этом он не ошибался. Ошибся он в том, что принял раннего посетителя за незнакомца. Он знал этого молящегося, однако никогда не видел его одиноко входящим в храм. Тот многажды бывал здесь, но бывал всегда в блестящей королевской свите, так как молитвенно застывший в пустынном зале собора человек был знатным вельможей Львом Сапегой.
Лев Сапега, наверное лучший знаток в Польше российских дел, в Кракове оказался не случайно. Многие обстоятельства привели его в этот город. Королевская резиденция в связи с закреплением унии между Польшей и Литвой давно была перенесена из Кракова в Варшаву, но древняя столица Польши не утратила своего значения. Здесь, и только здесь, в многочисленных старых дворцах польской знати, по-прежнему определялся политический курс страны. В Кракове не говорили громко, однако и тихий этот голос был слышен в Варшаве, которую многие презрительно называли деревней. Статус истинной столицы ей нужно было ещё завоевать. Так вот именно из славного Кракова Лев Сапега и услышал голоса, насторожившие его. А голоса слушать он умел.
Московский думный дьяк Игнатий Татищев, поговорив с царём Борисом, заставил-таки кое-кого в Польше задуматься о разумности Сигизмундовых начинаний с царевичем Дмитрием. Пути дьяка Игнатия в Польшу были тайными, однако не тайным, но явным объявился вдруг в Кракове разговор, что-де неплохо в Московии посадить царя, который бы выглядывал из-под руки короля польского, но как бы из того конфуза не получилось. Дальше больше: заговорили, что делом тем неверным Польшу подвести можно к суровым испытаниям. Тут-то и названо было имя Льва Сапеги. И сказано было твёрдо: он, Лев, вечный ненавистник Московии, вместе с лукавым иезуитом нунцием Рангони, ищущим только интересы папы, толкнули на то легкодумного Сигизмунда. Политическая жизнь — игра, в которой проигрывают раз. Отыграться за этим столом дают редко, а может, и вовсе не дают. Лев это знал и поспешил в Краков. «Королей прощают, — подумал он, садясь в карету, — но никогда не прощают тех, кто сдавал им карты в политической игре». Больше иного Льва Сапегу насторожило известие, что в Кракове по тайному сговору съехались многие влиятельные лица Польши, а среди них Станислав Варшидский, коштелян варшавский, и Илья Пелгржимовский, писарь Великого княжества Литовского, с которыми недавно Лев Сапега был в Москве с посольством. А эти люди знали много о нём. Подтолкнуло в дорогу Сапегу ещё и то, что предстояло зимнее заседание сейма, а это означало — голоса, пока ещё глухо раздающиеся в старой столице Польши, могут загреметь во всю силу в сейме в Варшаве. А какими они будут? Нет, коней надо было закладывать, и закладывать срочно. Так Лев Сапега оказался в Кракове. В какие двери стучаться, он знал, и открывались они перед ним, великим канцлером литовским, легко, однако двери-то вот открывались, но души человеческие… С этим было сложнее. Впрочем, какие души у власть придержащих? Душе в этих людях места мало. Здесь есть интересы, выгоды, роли. И как ни осторожен, дальновиден и опытен был Лев Сапега, но многого не вызнал. Говорили, да, говорили — опасное-де предприятие с царевичем Дмитрием и многим грозить может, подумать-де, подумать надо, поостеречься… Да, говорили, сейм будет, будет, и паны своё скажут, но да вот что скажут, оставалось туманным. Лев Сапега маялся в разговорах, однако главного узнать не мог. И только пан Пелгржимовский — обжора и выпивоха, — съев и выпив столько, что хватило бы с лихвой на добрый десяток неслабых шляхтичей, сказал:
— Тебе, Лев, ответ держать, коли дело с царевичем Дмитрием провалится, так как ты тому потатчик не из последних.
Вот так вот, и не иначе.
Сидели они за столом. Сказав сии слова, пан Пелгржимовский беспечально ухватил добрую ножку индюшки и впился в неё до завидного белыми, крепкими зубами. Лев Сапега губу прикусил. Пан Пелгржимовский хрустел костями. Славно это у него получалось. Ах славно… Сказал вот и закусывает. Святая простота… Но только глаз отчего-то пан Пелгржимовский после сказанного на Льва Сапегу не поднял. Жевал, жевал, из кубка отхлебнул и опять за индюшку принялся. «Нет, — подумал, не отводя взгляда от пана Пелгржимовского Лев Сапега, — какая уж простота… Здесь другое. Сказаны эти слова мне в предупреждение. А зачем? Да и кто предупреждает меня?»
Было над чем задуматься.
Пан Пелгржимовский доел индюшку, поднял кубок с вином и, протянув его навстречу кубку Льва Сапеги, сильно ударил стеклом в стекло. Звон этот тревожным колоколом отдался в груди литовского канцлера.
В тот же день Лев Сапега написал письмо Юрию Мнишеку.
Тени от пламени свечи шатались по стенам, плясали, вызывая беспокойство, скрипело перо. Лев не раз вставал от стола, ходил по палате. Трудно было ему писать пану Мнишеку, но канцлер литовский понимал, что иного выхода нет. Горела у него в груди ненависть к московитам, вставали в памяти обиды, понесённые от Москвы, однако вновь и вновь слышал он сказанное паном Пелгржимовским: «Тебе, Лев, ответ держать, коли дело с царевичем Дмитрием провалится…»
Письмо получилось длинное, путаное, такое, что не сразу поймёшь. Лев сообщал о разговорах тревожных в Кракове, о том, что упоминаются в них имена и его, Льва, и Юрия Мнишека, говорят о предстоящем сейме, и неведомо-де, что на нём будет сказано. Но как ни мудрило перо на бумаге, однако всё же вывело слова, из которых явственно можно было понять: он, Лев, из игры с царевичем Дмитрием выходит.
Сапега написал это, раздражённо поднялся от стола, пробежал по палате и остановился у окна. Рука застыла на холодном мраморе широкого подоконника. Пальцы были сжаты в тугой кулак. И вдруг рука поднялась и с яростью ударила по мрамору.
— Э-э-э!.. — гневливо вырвалось из горла Сапеги.
Но силы не было в том ударе. Лев подошёл к столу и подписал письмо. Вот оно как бывает: страстно хотел Лев Сапега насолить Московии, отомстить за обиды, ан когда самого прижали, когда личная судьба могла пострадать, назад сдал. Пороху не хватило. Много, много слов говорил канцлер литовский о державных интересах, но пальцы-то, пальцы — всё одно и у него к себе гнулись.
…Старик причетник увидел, как тяжело поднялся со скамьи ранний посетитель собора и, не глядя по сторонам, пошёл к выходу. Шёл он медленно, лицо было опущено. Немало разного люда повидал причетник в соборе. Видел людей, которые с радостью приходили в храм, видел переполненных неутешным горем, а сей миг подумал: «Что-то трудное случилось с этим паном, что-то сломалось в нём». Склонился в поклоне.
Лев Сапега спустился по ступеням, гайдук прикрыл за ним дверь кареты, кони тронулись и пошли шагом.
Ан вот не шагом, но вскачь гнал коней верный подручный царёва дядьки Лаврентий.
Семён Никитич призвал его и, насупившись — да, в эти дни на лице царёва дядьки улыбки цветущей никто не примечал, — сказал:
— Вот что, голубок, поезжай-ка ты в Белгород, Курск, Смоленск, в северскую землю, да понюхай, что там и как…
Поднял тяжёлый взгляд на Лаврентия.
— Понял?
Лаврентий в кулак кашлянул. Подумал: «А что не понять? Мне и нюхать не надо, и ездить ни к чему. Оно и так всё ясно». Однако, ничего этого не сказав, склонился покорно.
В тот же час он выехал из Москвы. Мороз уже укрепил грязи, снежок лёг, и по такой-то дороге, да на конях из царской конюшни, и этому ухарю — милое дело.
— Эй! Кто там за вожжи держится? Гони веселей! Не жалей кнута!
Кони летели как птицы.
Известно, что для такого слуги, как Лаврентий, барин всегда дурак, хотя слуга такой много ниже других перед ним гнётся, ан на этот раз Семён Никитич Лаврентия истинно глупостью удивил. Лаврентий на людях только ёрничал, сыпал слова да прибаутки, а один на один с собой был тих. И сейчас, ввалившись в возок и крикнув вознице, поскучнел лицом, задумался, — и крепко. Даже глаза ввалились. Так задумываются, когда о большом мысли в голове встанут.
Вспомнил он, как дворян Василия Смирнова и Меньшого Булгакова пытали. Лютовал Семён Никитич, ох, лютовал. Палили и Смирнова, и Булгакова, как кабанов, драли кнутом, железом жгли. Речи дерзкие о царевиче Дмитрии Семён Никитич простить им не мог. Но слово-то на них, дворян этих, он, Лаврентий, сказал, а такое, что Семён Никитич от них услышал, по всей Москве трезвонили. Лаврентий в этих бедолаг пальцем ткнул по случаю. Мог и по иному дому ударить, да этот ближе пришёлся, но, скорее, время приспело на кого-то указать и крикнуть: «Ату его! Ату!»
Вот и попали в пыточный застенок соколики. Но вполне могла и любая другая птица залететь. Оно, как понимал Лаврентий, всему время приходит — и миру, и войне, и застенку. Вот только угадать это надо, а такое не каждому даётся. Царёв дядька Семён Никитич знал, что по всей Руси неспокойно, ан слова дворян, взятых в застенок, его ошеломили. Лаврентий, напротив, нисколько тому не удивился. Смотрел, как пена кровавая пузырями на губах у Меньшого Булгакова закипает, и других слов из крови этой не ждал.
…Возок побрасывало на ухабах, в передок дробно били комья снега, набрасываемые копытами коней. Хорошо, ходко шла тройка. «Н-да лети так и дальше, — подумал Лаврентий. — Мне бы вот всю дорожку свою так промахнуть… Чтобы лётом и без пенька под полозья». За бороду пятерней ухватил, сжал цепко. В городах, на которые указал ему Семён Никитич, по воеводским домам Лаврентий не засиживался, а больше среди подлого народа вертелся. В церкви ходил, по торжищам шлялся, в кабаках посиживал. Оденет полушубочек, кушаком подпояшется неброским, шапчонку поплоше водрузит на голову — и шасть на улицу. Такого не выделишь среди других. Знал он, что бывают времена, когда власть предержащие народ, как жеребца, на дыбы поднимают и ведут, как взнузданного. Но ведал и то, что есть денёчки, когда людей не обратать недоуздочком, хомут не набросить и тележка державная катит так, как только бог ведает. Было, было в Москве такое, когда народ Кремлю кулаком грозил и не у одного из кремлёвских жителей в портках сырость обнаруживалась. И чувствовал, чувствовал, что эдакое время приспевает. Уж слишком напутали сидящие наверху, наблудили, наворочали разного, что и сами не разберут, и людям не укажут, а дорожка державная ветвится, ветвится, и глядишь — вон одна тропочка по правую руку легла, другая влево потянула, третья вовсе в овраг метит, а четвёртая не поймёт и чёрт куда повела.
В Курске ходил Лаврентий по базару среди возов, шутки с бабами шутил, с мужиками собачился беззлобно, а потом в кружало завернул. Кабачишка был старый, с одетым в плесень, низким сводом, с тяжёлой стойкой, но здесь было тепло от жарко горевшей печи и народу набилось много. Кто чаек пристойно пил, говоря о делах торговых, а кто и водочку души для. Лаврентий присел не то чтобы с краю, но и не так, чтобы всем на глаза выпереться. Ему принесли штоф. Он стаканчик хорошо выпил, закусил забористой, с хренком капустой и, стаканчик из рук не выпуская, прислушался к голосам.
Говорили о разном. И о том, что цены на базаре кусаются. И о том, что мужики торговые хлебушек в амбарах придерживают. Да и о том, что не случайно это и ждать надо ещё и худшего. Всё это Лаврентий многажды слышал и оставлял без внимания. Случилось в кабаке иное, что в память запало и заставило задуматься крепко.
К стойке подошёл мужик. И не из голи кабацкой, но чувствовалось — и по одёже, и по тому, как он стоял перед кабатчиком, — человек самостоятельный. О чём они заспорили, Лаврентий не понял, но увидел вдруг, что кабатчик, сильно осерчав и изменившись в лице, кивнул базарному ярыге[119], что обязательно в такой торговый день сидит в кабаке для порядка. Ярыга к мужику бросился. Схватил за шиворот. Но не тут-то было. Мужик развернулся и крепким кулаком ахнул ярыге в скулу. Тот покатился под стойку. Весь люд поднялся на ноги. Ярыга заверещал, как заяц, и тут в дверь кабака второй из земских радетелей порядка влетел. Вдвоём они пошли на мужика. Ан вот тут-то и началось то, от чего Лаврентий подался в угол, дабы по случаю по башке не получить.
Ярыга коленки подогнул, плечи опустил, чтобы на мужика прыгнуть, ступил ногой вперёд, раз, два… Но его вовсе неожиданно один из стоящих в стороне крепко за руку взял и голосом спокойным, да таким, что каждый услышал отчётливо, сказал:
— Не замай.
И другого радетеля порядка за плечо придержали:
— Постой, дядя.
И так это случилось тихо, без крика, драки, что только диву даться. Однако ярыги остановились, и кабатчик за стойкой сник. Поняли, знать: баловать не надо, когда так говорят, — шуток не будет, но голову свернут.
В следующую минуту в кабаке всё стало, как и до того было. Народ за столы сел и, чаек прихлёбывая, заговорил неспешно о делах будничных, а кто и за водочку принялся. Ярыги топтались у дверей.
Пустяк? Однако Лаврентий, взяв штоф, набултыхал полный стакан и выплеснул горькую в глотку с омерзением. И второй стакан набултыхал без всякого удовольствия. Знал голубок: коли русский человек власти перестаёт бояться — быть лиху. И здесь воочию увидел — страху в народе нет. Да и большее ясно стало. Ярыга, что у дверей стоял, обвёл кабак взглядом, кровавую юшку под носом вытер да и вышел. Знать, уже он забоялся.
Сейчас, качаясь в возке, Лаврентий всё вспоминал, вспоминал лицо того ярыги. Прищуренные злые глазки, широкие скулы, ярость в стиснутых зубах, кровь по всей роже… Но главным было в лице не это, а растерянность, бессилие. Минуту назад ярыга мог подойти к любому в кабаке и крикнуть: «Вяжи его!» И повязали бы. А вот теперь нет. Большая, лапистая пятерня ярыги поднялась к лицу, стёрла кровь. Всё. Ушла власть. Ушла! Почему? Ответа Лаврентий не находил. Однако неуютно ему стало. А мысли, натыкаясь и натыкаясь на это разбитое лицо, шли дальше.
За время поездки говорил он не с одним воеводой и не с двумя. Ехал Лаврентий по поручению царёва дядьки, и принимали его, как это на Руси бывает в таком разе, широко… Угощали. Ласкали, и даже без меры. Но говорили невнятное. Больше слышал он бормотание. Однако в словах, глухих и окольных, разобрал всё же — раньше о том ведал, да не в такой яви, — не победил царь Борис ни Шуйских, ни Мстиславского, ни Романовых, хотя и прибил род этот, почитай, до корня, разослав и малых, и старых по разным городам и весям, монастырям и острогам, а там, вдали от Москвы, кого из них дымом удавили, кого ножом приткнули. Прочих, в живых оставленных, держали на коленях и строго. Ан всё одно не одолел. Лаврентий отчётливо представил царя Бориса, мысленно вновь натолкнувшись на ярыжку, стоящего у дверей в кабаке. Лицо царя, в отличие от лица побитого служителя власти, было тонко, благородно продолговато, и большие глаза распахивались на нём. «А Романовы-то, Романовы, — вспомнилось, — помиравшие в чадном дыму? Сонными приткнутые ножами к лежакам? Да только ли Романовы? Хе-хе…» И, вглядевшись, в больших царёвых глазах различил Лаврентий колючие зрачки ярыги, в мягких округлостях обозначались угластые его скулы и даже в царственно величественной и великодушной улыбке угадалась ярость крепко сцепленных ярыгиных зубов. И кровь, кровь он на лице Бориса увидел, и растерянность, бессилие на нём проступили. Рука царёва к лицу потянулась. Тонкие длинные пальцы, узкая ладонь… «А Богдан Бельский, — подумал Лаврентий, — казнь его на Болоте, выдранная борода, летящая по ветру?..» И под бледной кожей царской руки выказалась Лаврентию лапистость ярыгиной пятерни. Это было настолько неожиданно, что Лаврентий даже головой тряхнул, отгоняя видение, как дурной сон. И сказал себе: «В сторону надо подаваться. При этой власти я наблудил достаточно и ответ за то спросят». А отвечать не хотелось.
Тройку он больше не погонял.
Арсений Дятел коней из Дмитрова пригнал. Сдал их с рук на руки и пошёл в полковничью избу. Обил на крыльце веничком снег с сапог, распахнул забухшую дверь.
Полковник Василий Васильевич сидел за столом боком. Рядом — пятидесятник Сенька Пень и ещё двое. В избе пахло водкой. Арсений поздоровался.
— Молодца, — сказал Василий Васильевич странным голосом. — Мне передали — коней добрых привёл. Да зря торопился…
Взглянул со значением на Сеньку Пня. У того губы под усами растянулись в кривой улыбке. Двое сидевших молча тоже заулыбались.
Арсений Дятел внимательно оглядел компанию. Почувствовал: у них разговор, а он тому помеха.
— Да ты садись, — сказал Василий Васильевич, — выпить хочешь?
И не успел Арсений ответить, Сенька наклонился и вымахнул из-под стола четверть. Дятел увидел — на столе чарочки оловянные, блюдо с мочёными яблоками и капустой.
Сенька нацедил всем по чарке и четверть опять сунул под стол.
— Ну, — сказал Василий Васильевич, — давай с дороги.
И глянул поверх стаканчика на Дятла так, что тот в другой раз подумал: «Разговор у них был. Точно».
Арсений чарку выпил и, захватив капустки, бросил в рот. Василий Васильевич сказал:
— В поход идти приказ получен.
Арсений взглянул на него, спросил:
— Когда?
— Так, что когда? Ты бы спросил — куда? — сказал Василий Васильевич и опять посмотрел на Сеньку Пня.
Недосказанность была за его словами. Так случается, когда двое разговаривают об известном им, а третий только глазами хлопает.
Арсений молча посмотрел на Василия Васильевича, потом перевёл глаза на его гостей и затем вновь на полковника взглянул.
— Василий Васильевич, — сказал, — вижу, у вас здесь всё оговорено… Так вы, мужики, за дурака меня не держите. Хочется — выкладывайте, не хочется — сам догадаюсь. Титьку-то мамкину давно бросил.
Полковник замигал, словно в глаза песочком бросили, плечами суетливо повёл, и ёрническое выражение его лица разом переменилось.
— Да что ты, Арсений! — сказал. — Я к тебе всей душой… Да и что у нас оговорено может быть? Так вот сошлись да выпили.
Арсений, выслушав его, ещё захватил капустки.
Полковник поторопил Сеньку Пня:
— Ну, что тянешь? Давай ещё по чарке!
Голос у него теперь вовсе иным стал — недовольным, раздражённым, да и сел он всей грудью к столу, словно защитить себя в чём-то хотел, и лицом к опасному оборотился.
Пень достал четверть, потянулся к Арсению, но тот руку на чарку положил, сказал:
— Нет. Устал я с дороги. Пойду. — И поднялся. — Благодарствую за хлеб, за соль.
За столом молчали.
Арсений повернулся и шагнул к дверям. Но когда поворачивался, к дверям шёл, за скобу взялся — чувствовал упёртые в спину взгляды.
Во дворе на снегу горел костёр и вокруг него толкались стрельцы. Зубоскалили. Слышен был смех. Арсений увидел за спинами стрельцов старого дружка своего с большой серьгой в ухе. Да и тот заметил Арсения и тут же, протолкавшись через толпу, пошёл навстречу. Лицо стрельца морщилось от смеха, в ухе поблескивала серьга.
Стрелец рассказал Дятлу, что объявлен поход к западным пределам, а во главе рати поставлен первый в Думе боярин, Фёдор Иванович Мстиславский.
— Вот, значится, что случилось, — ответил на то Арсений и вспомнил, как князь, молча и ни на кого не глядя, поднимался на крыльцо Грановитой палаты, когда впервые стало известно о переходе вором державных рубежей.
— Только волынка идёт, — сказал стрелец с серьгой, — неделю в поход собираемся. То говорили, лошадей нет, хомутов недостаток, а сейчас вроде бы сани оказались побиты… — Он поднял глаза на Дятла. — А я так думаю, Арсений, это Василий Васильевич волынит и с ним вот Сенька Пень да иные.
И как только он назвал это имя, Сенька Пень, словно услышав, на крыльце объявился. Увидел Арсения Дятла и, махнув рукой, крикнул:
— Арсений, полковник тебе за службу добрую два дня отпуску даёт. — Пьяно засмеялся: — Кати к бабе под бок!
Видать, они компанией уже крепко успели хватить из четверти.
Сенька крутнулся на крыльце и ушёл в избу, так дверью хлопнув, что с карниза посыпались сосульки.
— Вот, — сказал на то стрелец с серьгой, — пьяный же, видишь! И по все дни так, как поход объявили.
Что пятидесятник пьян, Арсений и сам видел, но вот отчего полковник, а с ним дружки его, почитай, на глазах у всех пьют, когда царёво слово о походе сказано, — понять пока не мог.
— Ладно, — сказал, тронув стрельца с серьгой за плечо, — я пойду. — Улыбнулся. — Два дня, слышал, мне отвалили. А ты заходи. Поговорим.
Повернулся и зашагал по истолчённому снегу.
Дома Арсений не задержался. Уж слишком обеспокоили известие о предстоящем походе, встреча в полковничьей избе да и то, что рассказал старый стрелец с серьгой. Поговорил с женой, потрепал по головам детишек и заспешил на Таганку, к тестю.
— Что так? — спросила Дарья с удивлением. — Едва через порог переступил…
Но Арсений объяснять не стал — не хотел до времени тревожить, сказал:
— Ничего, ничего… Я мигом — туда и обратно.
И хотя в душе было нехорошо, улыбнулся ободряюще.
Заложил в саночки жеребца и тронул со двора. Да оно только так говорится — тронул… Взял в руки вожжи и, почувствовав трепет и силу огромного ладного тела, норовистую прыть жеребца, вылетел из ворот вихрем.
Жеребец пошёл махом.
Ах, славное дело саночки — отрада мужику! Не розвальни-волокуши, что скрипят и нудят на дороге в унылом, бесконечном обозе, или тяжёлые, как тоска, крестьянские дровни, но лёгкие пошевни или маленькие, игрушкой, козыречки, которые мастер работает из выдержанной годами липы, стягивает грушевыми винтами и украшает медью или серебром, чтобы в глазах у тебя искры замелькали, ежели увидишь такие сани в ходу.
Сани у Арсения были хороши. И вот тревожно ему было, беспокойно, но от лёгкого их бега забрезжила в душе радость.
От стрелецкой слободы, что в начале Тверской у Моисеевского монастыря, взял он по левую руку — «Гись! Гись!» — махнул через Неглинский мост на Пожар. На въезде открылась перед ним громада Казанского собора. Чудной, дивной красоты каменное кружево. Высокие порталы. Строгий чугун ограды. Несказанно величественные купола. А всё вместе это давало ощущение небывалой мощи, говорившей властно: «Помолись господу за то, что он дал человеку сотворить эдакую красоту».
Арсений переложил вожжи в одну руку, другую поднёс ко лбу. Перекрестился. И — «Гись! Гись!» — лётом пошёл через Пожар.
В глаза бросились красная кремлёвская стена на белом камне и опушённая поверху белым же снегом. Золото Покровского собора. Разновеликое его многоглавие. Ветер резал стрельцу лицо, напряжённые руки в трепете вожжей ловили каждый шаг намётом шедшего жеребца, но достигла его мысль: «Хорошо, ах, хорошо!» — и стынущие на ветру губы стрельца сами выговорили:
— Лепота, лепота!..
Ветер заглушил, смял слова, отбросил в сторону.
Не знал о том стрелец Арсений Дятел, что в последний раз вот так вот пролетел по Москве и в последний же раз увидел то, о чём губы выговорили невольно — «лепота». Не подумал, что быть его Дарье вдовой, детям сиротами и больше — хлебать им из безмерной чаши до дна вместе с другими русскими людьми того лиха, что шло на Россию.
Жеребец свернул на Варварку. Тем же ходом вышел к Варварским воротам, а здесь до Таганской слободы было рукой подать.
За дорогу — на ходу-то и мысли бойчее — стрелец многое обдумал. Проник в разговор, который вёл Василий Васильевич с приятелями. Уразумел: он-то, полковник, в дружках у старшего Шуйского был. Вместе водку пили и, знать, вместе о будущем мороковали. Вот так.
С тестем Арсений говорил долго. Сидели за столом, опустив головы. А и в той, и в другой голове было: «Ах, Россия! Россия несчастная…» Более другого на Москве боялись, что верхние раздерутся. А здесь к этому шло. И об ином и тот и другой, может, разными мыслями, но думал: каждому, кто наверху сидит, большой кусок от российского пирога отрезается. Такой кусок, что ни ему, сильному, не прожевать, но и всему его роду не одолеть. Однако он всё тянет и тянет руку ещё больше от пирога отхватить. Ещё… А зачем? Отчего такое? И вот неглупые были мужики, а мысль не родили — может, пора руку-то над пирогом придержать? Все жалеем Россию, жалеем, слёзы по ней точим… Жалеть-то, наверное, хватит. И ручонку бойкую, над пирогом занесённую жадно… Вот то самое! А?
Пан Мнишек смаковал чудное токайское вино, большим любителем которого был давно. Только виноград, произрастающий на венгерских просторах, мог дать столь божественный сок. Токайское вино обжигало огнём, пьянило ароматом, кружило голову так, что человек, отведавший хотя бы и глоток, чувствовал себя небожителем.
Пан Мнишек слегка пригублял золотистый напиток и замирал надолго. И никаких слов. Токай был выше речей.
Одно огорчало пана Мнишека в эти минуты — винца столь достохвального в обозе, который он вёл за собой, оставалось всего ничего. Три полубочонка. А без этого напитка жизнь пану была не в жизнь. Три полубочонка… Пан морщился от этой печальной мысли. Иных забот у него не было.
С казаками, что так разбушевались не ко времени, уладилось. Успокоились казачки. Правда, мстя за неудачу в штурме Новгорода-Северского, разграбили они, почитай, все окрестности. Налютовались так, как и в чужой стороне грех лютовать. Народ расходился врозь — куда глаза глядят. Но в том большой беды пан Мнишек не видел. Казаки, они и есть казаки, считал, а поселянин для того и существует, чтобы его не один, так другой грабил.
Мнимый царевич прибодрился, и произошедшее под стенами Новгорода-Северского уже не казалось ему столь мрачным. Не без совета монашка-иезуита приспособился он ныне ездить по церквам окрест ставшего лагерем буйного его воинства. И — чинный, благостный, в богатых одеждах — стоял службы подолгу. Кланялся низко, молился истово, с почтением подходил под благословение священников.
К изумлению суетного пана Мнишека, произвело это и на воинство, и на местный люд впечатление удивительное. Не много времени прошло, а вокруг заговорили:
— То истинный царевич…
— Смотри, как богу служит…
— Защитником нам, сирым, станет, коль богобоязнен…
Вначале старухи о том зашептали, уроды, дураки и дурки всякие, которых, известно, при каждой церкви немало, затем бабы заговорили, уже погромче, а там, глядишь ты, и мужики туда же. Стоит такой облом стоеросовый и в затылке чешет: «Н-да, оно верно… Коли бога боится, смотри, и нас пожалеет…» За ним другой: «Точно… Эх, ребята, надо нам на энту сторону переваливать… Один хрен, какой царь. Лишь бы мир был. Мочи больше нет тяготу эту терпеть…»
На измученных лицах проступала надежда.
Пан Мнишек как-то раз сам пошёл посмотреть мнимого царевича в церкви.
Церквёнка была не богата. Без знаменитых икон и золота на стенах, с попом, одетым в ветхую рясу. Но народу набилось в церковь много, стояли и на паперти, и по всему церковному двору.
Мнимый царевич стоял, вытянувшись струной, как ежели бы слова молитвы, выпеваемые хором, пронзили его до глубины души. Лицо было отрешённым. Попишка размахивал кадилом, попыхивавшим синим дымком, и взглядывал на царевича растерянно. А тот истово подносил пальцы ко лбу, крестился, а в один миг, будто бы забывшись, подтянул в пении молитвы, явно выговаривая святые слова. Попишка моргнул простоватыми белёсыми ресницами, и рука его с кадилом заходила быстрей.
«Да, — подумал пан Мнишек, — слуги нунция Рангони не глупы».
Ещё большее впечатление на пана Мнишека произвёл выход мнимого царевича из церкви.
По окончании долгой службы мнимый царевич вышел на паперть и остановился. В храме, при свете свечей, Мнишек не разглядел достаточно его лицо, а тут увидел — оно было залито слезами. Глаза светились чудно. Но особенно поразили пана Мнишека движения мнимого царевича. Они были неторопны, плавны, необыкновенно величественны.
Мнимый царевич взял с поднесённого ему блюда горсть монет, но не швырнул их в окружившую паперть толпу, не бросил под ноги людей, а с осторожностью, с состраданием вложил в каждую тянущуюся к нему руку. Он не подавал золото сирым, но принимал от них благость страдания. Это было необыкновенно. И сам пан Мнишек вдруг засомневался: да правда ли перед ним вор, расстрига Гришка Отрепьев, но не истинный царевич? Так неожиданно раскрылось лицо стоящего на паперти человека в златотканых одеждах, так искренни, так милостивы были его глаза, так царственна благословляющая толпу поднятая рука. И пан нисколько не удивился вспыхнувшему над головами собравшихся у церкви возгласу:
— Слава! Слава! Слава!..
Было от чего благодушествовать пану Мнишеку. Попивать винцо. Ароматный токай. И тут случилось то, чего он меньше всего ожидал. Пану подали письмо от Льва Сапеги.
Не почувствовав грозящей ему опасности от хрустнувшей в пальцах бумаги, пан Мнишек поднял размягчённое славным токайским вином лицо к доставившему письмо офицеру и легкомысленно стал расспрашивать о погоде в Кракове, о зимних празднествах, которыми славился город. Расчувствовавшись, пан Мнишек пригласил офицера к столу и, как ни жаль было любимого вина, — но минута слабости есть минута слабости, — налил ему бокал.
Когда офицер вышел, пан Мнишек развернул письмо всё с тем же благодушием в лице. Но по мере того как он вчитывался в строки, улыбка его съёживалась и съёживалась, пока губы не застыли в жалкой, растерянной гримасе.
Это был удар, который сначала ошеломил пана, потом испугал, затем вызвал вспышку гнева и позже привёл в панический ужас. Причём всю эту гамму чувств Мнишек пережил в короткий промежуток времени. Прочтя первые строки письма, он выпрямился на стуле, затем привстал и уже дальнейшее, что сообщал Лев Сапега, читал стоя, и пальцы его, едва удерживающие столь грозное письмо, мелко-мелко дрожали. Дочитав письмо, ошеломлённый пан бросился на стул, склонился до колен и закрыл лицо руками. Это был уже испуг. Так просидел он минуту, другую, и вдруг гнев, бешеный гнев родился в нём. Пан Мнишек вскочил со стула, оттолкнул стол и воздел руки со сжатыми кулаками кверху. И тут он услышал звон разбивающегося хрустального графина с драгоценным токайским вином. Пан опустил руки и оторопело взглянул на пол. Графин с любимым напитком, когда пан Мнишек оттолкнул стол, подался к краю, покачнулся и рухнул. Пан увидел осколки хрусталя и на них, сверкающей росой, последние капли токая. Пана охватил ужас.
Мысли пана Мнишека, вызвавшие столь бурные телодвижения, развивались так. Он презираем королём, к нему не только не пылают любовью многие знатные и вельможные паны Польши, но наверняка испытывают чувство известной неприязни. Однако он начал дело с мнимым царевичем, и хотя вызвал тем ещё большее раздражение, всё же к нему стали присматриваться с интересом. Кто знал, чем всё это могло кончиться? И вот в Краков съехались многие люди лучших фамилий не только из Польши, но и из княжества Литовского. Это его ошеломило. Их мнение по поводу его предприятия с мнимым царевичем едино. «Твёрдо, — писал Лев Сапега, — называется имя Мнишека, как человека, который может привести Польшу к суровым испытаниям». Здесь уж пан Мнишек испугался. И наконец, последнее: Лев Сапега, великий канцлер, железный человек Польши, выходит из игры! Пан Мнишек впал в панику.
Это был крах. Дело мнимого царевича должно было увенчать его, пана Мнишека, жизнь славой и богатством. Он бросил на это всё, что мог: как пёс мотался по Польше, собирая всякий сброд под знамя царевича, растратил последние остатки золота, в конце концов, он швырнул, как козырную карту, на стол этой рискованной игры дочь. Панну Марину.
Панна Марина ненавидела Отрепьева. Он был и оставался для неё жалким монахом. Она говорила, что у неё вызывают омерзение его короткие, толстые пальцы, простонародное лицо. С содроганием панна Марина сказала отцу:
— Это бородавка, — она в раздражении тыкала себя душистым пальчиком куда-то под глаз, — бородавка жабы!
Но он, пан Мнишек, распалил её воображение картинами богатства, которое ожидает в случае успеха, он говорил, что она будет первой дамой великой России. Да что первой дамой — царицей! И слова сделали своё: панна Марина танцевала, танцевала, танцевала, и её глаза горели обещаниями неземных блаженств, а рука, положенная на плечо мнимого царевича, была сама нега.
— Богатство, богатство, слава!.. — в бессильной ярости сказал пан Мнишек. — Слава…
Письмо Льва Сапеги ставило на всём этом крест.
«А почему, собственно, крест? — вдруг спросил себя пан Мнишек. — Что, Лев Сапега ведёт моё воинство или он выкопал из своего тайника бочонок золота и передал мне? Нет! Не-ет…» Пан забегал по палате. И в третий, в четвёртый, в пятый раз сказал это яростное «нет!». Но, как ни разжигал он свою ярость, пламя не вспыхивало. Это был костёр на снегу, и, чуть занимался огонёк, поленья падали, и в бессильном шипении жалкие язычки пламени гасли. Из-под сложенных сучьев, поленьев, веточек растекалась чёрная, грязная лужа. Пан Мнишек знал: Лев Сапега давал ему больше, чем войско, чем золото. Он давал политическое влияние. В Польше можно было ссориться с королём. В этом был даже смысл. Человек, ссорящийся с королём, имел какую-то притягательную силу. Но в Польше нельзя было ссориться с панством. Можно было вызывать неприязнь у одних, недовольство у других, ан обязательно иметь за спиной, в союзниках, третьих. Это было сложное равновесие. Сохранять его было необыкновенно трудно, только оно и позволяло удерживаться на уровне верхних. Он, пан Мнишек, однажды нарушил это равновесие и был отлучён от королевского дворца. Годы унижений, задавленных в себе обид, годы и тайных, и явных интриг трудно, по самой малости, поднимали его чашу кверху, а теперь всё могло рухнуть в одночасье.
«Чёрт с ним, с золотом, — с несвойственной широтой подумал пан Мнишек, — в конце концов, стерпит плюху (он чуть было не сказал „грязная девка“, ан тут же остановился) моя дочь, но я-то как? Я? С чем я останусь?»
Пан Мнишек решил: он должен вернуться в Польшу, должен выступить в сейме, а там как бог даст.
Теперь надо было сказать о неожиданном решении мнимому царевичу и польскому офицерству, а это представлялось пану Мнишеку вовсе не лёгким предприятием. Он понимал, каким жалким фигляром он — он, который повёл их в этот поход, — будет выглядеть в их глазах. Сколь мелка будет его фигура.
— Уф!.. — выдохнул пан Мнишек и закрутил головой от едва сдерживаемой внутренней боли.
Мнимый царевич неожиданно для пана это известие воспринял совершенно спокойно. С бестрепетным лицом выслушал бормотания Мнишека и, казалось, утомившись от его слов, спросил:
— Так когда же пан Мнишек предполагает выехать в Варшаву?
Пан Мнишек, поражённый этим безразличием, вскинул голову и взглянул на мнимого царевича, ожидая подвоха. Но лицо мнимого царевича было спокойно, даже задумчиво. И пан Мнишек не разгадал этого спокойствия. Секрет же поведения Отрепьева был в том, что он с час назад вернулся из очередного путешествия в близлежащую церковь. В ушах его стояли восторженные возгласы толпы, и разве он мог за столь бурными проявлениями радости разобрать жалкое бормотание пана Мнишека?
Польское офицерство восприняло новость с угрюмым молчанием. Лицо ротмистра Борша — он ближе иных стоял в конном строю к пану Мнишеку — с очевидностью говорило, что иного от пана Мнишека он и не ждал. Пан Мнишек только глянул на него и отвернулся. Однако ни в тот день, ни на следующий Юрий Мнишек не уехал. Он ещё на что-то надеялся.
Лаврентий вернулся в Москву, когда стрелецкая рать во главе с князем Фёдором Ивановичем Мстиславским наконец выступила к западным рубежам.
Лаврентий увидел хмурые лица стрельцов, бесконечный обоз, пушки, тяжело прыгающие по бревенчатым московским мостовым. Голоса, крики, ржание лошадей, плач баб вздымались над улицами глухим, слитным, болезненным гулом, отдававшимся в груди нездоровым дрожанием. Казалось, на улицах ревёт и стонет невероятно огромный бык, чувствующий, что в следующее мгновение в лоб ему влетит оглушающая кувалда. И он упирается, рвётся на цепях, с губ его брызжет бешеная пена, а из глубины утробы выдирается, как прощание с жизнью, мучительное «у-у-у…».
Лаврентий не захотел смотреть на уходившее из Москвы воинство. Он приотворил дверцу возка и крикнул мужику на облучке:
— Сворачивай в проулок! Объедем стороной!
Мужик развернул лошадей, и возок покатил по мягкому снежку.
За поездку Лаврентий многое вызнал грозного, а здесь увидел угрюмо шагавших стрельцов да ревущих, цепляющихся за них баб — знать, только очнулись. Ему же ведомо было, что вору предался Путивль. О таком не то сказать — думать было страшно. Путивль с каменной крепостью считали неприступной твердыней на черниговской земле, и вот те на — сдался на милость вора. Когда об том Лаврентию целовальник из кабака, стоящего на семи ветрах дорог, говорил, у него губы дрожали. А дядя был не из робких. Кабаки на дорогах трусливые не держат. Знал Лаврентий и другое; кабатчику такому раньше попа всё известно, и понял — то не пустой брёх. Говорили, говорили — остановлен вор у Новгорода-Северского, а тут на — скушай! «И случилось это, — сказал кабатчик, — вдруг».
Да и то было не всё.
Беды мешок приволок с собой Лаврентий в Москву. Руку только в него запусти, вытащи без выбора — и каждый по горло сыт будет.
Известно стало Лаврентию, что двух воевод путивльских, что не захотели вору предаться, связали и в соломенных кулях мнимому царевичу представили. Боярина Мишку Салтыкова, привязав к бороде верёвку, тако же приволокли к вору. Во как лихо!
И другое, да и похлеще, было в мешке.
Лаврентию, откровенно сказать, не очень-то хотелось беды эти на стол Семёну Никитичу вываливать. Понимал — время, ох время лютое идёт. А ты язык высунешь. Ну, а ежели по нему топором с досады? Быть такое может? Вполне. «Подумать надо, — соображал молодец, — подумать, о чём вякать, а о чём промолчать. Умный молчит, когда дурак кричит». А сей миг, слышал, крику вокруг было много.
Новость же в мешке была такая, что только руками развести, ну а после того неведомо, как и поступить.
В войско с государевым денежным жалованьем был послан дьяк Богдан Сутупов. Дьяка Богдана Лаврентий хорошо знал. Тихий был, тихий дьяк. Всё по стеночке в Дворцовом приказе ходил и голосом себя никогда не выдавал. Эдакая мышка серая, шасть — и его уже не видно. Правда, известно было Лаврентию и то, что мышь эта на посул жадна необыкновенно. Однако о том иные не догадывались, а он, Лаврентий, помалкивал. И вот Богдан, дьяк почтенный, казну царёву не войску на рубежах российских передал, но вручил в руки вору.
Возок въехал на Варварку. Раскачиваясь, ревели колокола церквей, провожая уходивших из белокаменной воинов. На звон колокольный Москва всегда была щедра.
Что уж? Сади в тугую медь. Пущай она вопит, пущай душа страждет! Слава царю! Слава батюшке!
А может, лучше бы колоколам московским по нынешнему-то времени караул кричать, а не славу? Но нет, того медные языки ещё не научились. Оно и звоном распоряжались сильные, верхние, что за власть хватались, а на войну-то шли серые, такие уж серые… И им, серым, умирать было на войне.
Там, откуда Лаврентий приехал, и куда, спотыкаясь, стрельцы шагали, горьким дымом несло и уже умирали. По разбитым дорогам текла бесконечная вереница людей, уходя от лиха. Стон стоял над дорогами северщины.
На перекрёстке, в забытой богом деревеньке, в оконце возка Лаврентий увидел, как мордастый мужик тянул в овин ошалевшую девку. Она упиралась, рот был распялен в крике. Возок подъехал вплотную к этим двум на дороге.
— Молчи, — гудел мужик, нависая над девкой, — я тебе сарафан куплю.
Здесь каждый своё урывал, и что уж этот, мордастый, красный от водки? По всей дороге, едва остановится возок, к Лаврентию тянулись руки:
— Помоги, барин, неделю не жравши!..
— Кусочек, хлебца кусочек!..
— Пожалей. Христа ради!..
Запавшие глаза, чёрные рты… Обступали толпой. За полы цеплялись, но у Лаврентия не забалуешь. Рука, известно, у него была тяжёлая.
Возок вкатил в Кремль. Теперь Лаврентия ждал разговор с Семёном Никитичем. Лаврентий выпростался из возка, постоял минуту. Туго, вязко гудела медь колоколов. Пригибала головы. На Житной улице кремлёвской, где стоял двор Семёна Никитича, не было видно ни души. Снег, снег и безлюдье. Лаврентий неожиданно наклонился, схватил горсть снега, стиснул в комок. Мужик, топтавшийся вокруг заиндевевших лошадей, взглянул с удивлением. Лаврентий поднёс сахарной белизны комочек ко рту, куснул крепкими зубами и, отбросив снежок в сторону, засмеялся. Да так, что мужик, вытаращившийся было на него, заспешил оправить на лошадях ремённую справу. Лаврентий повернулся и бойко побежал по ступеням высокого крыльца. Теперь он знал, что и как сказать благодетелю своему Семёну Никитичу.
Царёва дядьку Лаврентий не пожалел. Да жалеть-то он и не умел, а в этом разе ещё и так решил: здесь чем больнее ударишь, тем безопаснее. Испугавшись, и царёв дядька посмирнее будет, опору станет искать, а он, Лаврентий, костылек ему для уверенности подаст. Вот как рассчитал и в лоб, словами, какие пострашнее, рассказал и о сдаче Путивля, и о воеводах, которых в соломенных кулях на милость вора приволокли, о Мишке Салтыкове.
— Кровью, — сказал, — Мишка-то умылся. Кровью.
Семён Никитич слушал, и лицо его заливала бледность.
Видя такое, Лаврентий шагнул к поставцу, взял чашу немалую и опрокинул в неё стоявший тут же штоф. Налил до краёв. Подал царёву дядьке. Тот пил, булькал, как малое дитя. Лаврентий смотрел на него сквозь зло смежённые веки и думал: «Да, худы дела царя Бориса, коль самые ближние так слабы». И вдруг поймал себя на мысли, что впервые о царе Борисе говорит, хотя бы вот и про себя, тайно, но как о человеке, который стоит от него в стороне. Да ещё так, как ежели бы он, Лаврентий, на одном берегу, а царь Борис — на ином, противоположном. И дядька царёв с ним же по ту, противоположную сторону. «Вот так-так, — сказал мысленно Лаврентий. — Ну, значит, меня на то бог подвинул…» И, уже вовсе желая добить Семёна Никитича, вывалил ему новости о дьяке Богдане Сутупове.
Тут Семён Никитич и чашу от себя отставил.
— Да ты врёшь! — сказал. — Врёшь!
Вскочил, схватил Лаврентия за ворот:
— В застенок тебя, в железа!
Но Лаврентий даже руки не поднял, чтобы защититься. Знал: на крик такой криком же отвечать — пустое. Но только голову уронил, как ежели бы подрубили её, и тихо-тихо молвил:
— Ты меня знаешь… Я бы промолчал, коли сомневался в правде… Промолчал… А вот же — сказал…
У царёва дядьки руки обмякли. Он отпустил Лаврентия, отступил назад и сел на лавку.
— Как же это? — спросил. — Как же такое могло случиться?
Плечи у него опали, руки обвисли, голова опустилась. Лаврентий взглянул на него, и в другой раз в мысли ему вошло: «На другом они для меня берегу — и царёв дядька, и сам царь Борис. На другом».
Размышляя в дорожном возке во время своей поездки по северщине, он только прикидывал, как быть ему с властью нынешней, и хотя тогда же решил, что-де в сторону надо подаваться, но кровью своей такого ещё не почувствовал. А сей миг это вошло в него окончательно. Да, Лаврентию предать было всё одно что вошь продать: и в пазухе не свербит, да и прибыток есть.
Известия, что Лаврентий привёз, через два дня до Москвы дошли. Прискакал гонец от Петра Басманова, прискакал же гонец от Дмитрия Шуйского. И Семёну Никитичу ничего не оставалось, как идти к царю Борису со страшными вестями.
Два дня маялся царёв дядька, не надеясь и надеясь всё же, что сказанное Лаврентием не подтвердится, ан вот нет, подтвердилось. Как сказать об том царю Борису, он не знал. Но больше тянуть было нельзя.
Семён Никитич вошёл в Борисовы палаты, склонился в поклоне. Разгибался долго-долго, так долго, что царь Борис догадался — пришёл он с плохим. Сказал:
— Говори…
Одними губами, без голоса — так, видно, взволновала его тревога, дышащая от согбенной фигуры дядьки.
И, услышав это задушенное «говори», Семён Никитич вдруг вспомнил, как вот так же, стоя здесь, в царёвых палатах, много лет назад слышал он иной голос царёв. Принёс он в тот день весть царю Борису, полученную счастливо от крымского купца, что орда из Крыма на Москву не пойдёт. И тогда царь Борис сказал полным голосом, резко:
— О том я знаю и ты. Всё! Иным знать не след. Пущай каждый ведает — орда идёт на Москву!
Семён Никитич возразил было:
— Как же…
Поднял глаза на царя, но жесток и холоден был взгляд Борисов.
— Так надо, — сказал твёрдо царь.
А сей миг Семён Никитич услышал едва различимое «говори» на одном дыхании, с хрипом.
«Так что же случилось? — ударило до боли в голову. Кровь, жаркой волной стуча в виски, оглушала, застила зрение, но всё одно дядька царёв и в другой, и в третий раз спросил себя: — Что же случилось?» Понимал тогда, семь лет назад, великий грех лжи брал на себя царь Борис, обманывая Москву и весь российский народ. Большое ополчение собрал ложью, вызывал людей из дальних городов и деревень, отрывал их от земли в страдную весеннюю пору, но был при том твёрд и решителен, смел и дерзок. Вона голос-то как звучал. Сказал что отрубил. А лгал!
«Да только ли эта страшная ложь стояла в ту пору за ним?» — подумал Семён Никитич. Он-то, дядька царёв, всё, что было за Борисом, ведал. Это для иных тайны на Руси ещё оставались, но не для него. И об Угличе он знал правду. Об убиении царевича. На Борисе была та кровь. На Борисе! И ещё больше знал: Богдан Бельский и царь Борис повинны в смерти царя Ивана Васильевича. Их это рук дело. Страшное дело, но их преступный сговор и преступное же деяние. Однако кто мог противостоять в ту пору Борису по решительности, уверенности походки, по смелости слов и действий! А ведь такой груз лежал на его плечах! Любой бы согнулся, сломался — не перед людьми, так перед богом. Ан стоял царь Борис нерушимо и без трепета сметал со своего пути могучих Романовых и хитромудрых Шуйских. Иных — многих! — ломал без пощады. Роды, корнями уходившие в саму толщу московской земли, были что хворост в его руках. Хрясь! — через колено, и только щепки летели. Так как же ныне понимать это задыхающееся «говори»? Чуть ли не шёпотом вымолвленное, полное страха и растерянности?
И вот много видел страшного и знал тайного царёв дядька, может быть, больше, чем кто иной на Руси, но, однако, не понимал — ложь и смерти, стоящие за царём Борисом, не простились ему, как не прощаются они никому. Как не мог, а может, и не хотел уразуметь того, что с царя тройной, а скорее, и многократно больший спрос, нежели с серого человека, так как царь людьми поставлен над всеми и для людей же.
Оторопь взяла за глотку царёва дядьку. «Так как же дальше жить? Что делать? — подумал он. — Вор-то, вор Гришка Отрепьев идёт, идёт…» И тут же мысль прояснилась: «А царь Борис-то один!» И он, к ужасу своему, увидел, что вокруг царя — а об том раньше подумать не пришлось — людей не остаётся. То тесно было в царёвом дворце от многих — и знатных, и сильных, — ан не то теперь. Иноземные гости каблуками уверенно стучали, патриарх Иов из дворца, почитай, не выходил, но где они ныне? «Пусто вон, — дядька глазами повёл, — никого…» Настороженный слух уловил протяжный, тоскливый вой ветра над крышей, и мысль тут же отозвалась: «Ветер только гуляет. Ветер». Сжался, как от удара. Но тяжесть груза лжи и крови на царёвых плечах так и не уразумел. Пока не уразумел. Знал — за власть платят и изменами, и убийствами тайными и явными; знал — нет греха, который бы не взял на себя человек в жажде власти, но не подумал и в этот страшный миг, что есть же за содеянное и расплата. И не от глупости недодумал такое. Нет… Человек никогда не хочет согласиться с тем, что он сам виновник своих бед и что он, он, и только он сам злой враг свой. И себя, только себя обвинять ему след во всём, что с ним случилось. Он скажет — ты, он, они виновны, но не я. Так и Семён Никитич о расплате и мысли не допустил, так как расплачиваться сам должен был. Не один царь Борис шёл по лестнице власти, а и он, Семён Никитич, рядом. Он с царём из одной чашки хлебал. Его туда, в чашку, царь Борис, в затылок упирая, не окунал. Он сам к ней тянулся. Да ещё как тянулся. Других локтями отталкивал. А здесь вот на — расплата! Оттого-то и недодумал, что царь Борис уже платил за своё, произнося это задыхающееся «говори». А он, Семён Никитич, слушая царский задавленный голос, платил за своё…
Но да это было только начало страшного. Главное, то, чего испугаться и вправду придётся, было впереди.
— Мишку Салтыкова, — как эхо повторил за ним царь Борис, — верёвкой за бороду и к вору? — Так, как ежели бы это было главным из всего услышанного. — За бороду…
А о Путивле не спросил, о потере жалованья для войска не сказал. Забегал, забегал по палате, мелко и дробно стуча каблуками, оглядываясь и сутуля плечи. Семён Никитич следил за царём взглядом и не узнавал его. Лицо царя совершенно изменилось. Оно, казалось, сжалось в кулачок, глаза ушли вглубь, рот запал. Но более другого Семёна Никитича поразили руки Борисовы. Они висели плетьми и мотались от плеча, как перебитые.
— Государь, — сказал Семён Никитич, — государь…
Борис, словно споткнувшись, остановился посреди палаты и оборотился к дядьке. Медленно поднял руку к лицу. Пальцы его дрожали. Черты лица, однако, опять изменились. Стали чётче, жёстче, глаза набрали силу. Едва размыкая губы, царь Борис сказал:
— Прельщённых вором карать след! Карать! И карать же всех, кто службы не служит, не заботясь о гибели царства!
Кровью кровь омыть, обидой обиду отмстить — не царское дело, но Борис о том не помыслил. И словами о каре положил начало большой крови, которая, пролившись, захлестнуть должна была и его, царя Бориса, да и весь род Годуновых.
Семён Никитич склонил голову. Он явно услышал в словах царских: «Топор возьми в руки! Топор!» А топор для Москвы был не внове. Эка… Чем удивили белокаменную… Вона на церкви ворона сидит. Клюв жёлтый выставила. На запах мертвечины глазик приоткрыла, и он живым блеснул. Ну-ну… А оно бы лаской царю-то Борису к народу оборотиться, но нет. Той повадки на Руси не было. Было другое. Коли царям худо приходилось — одно знали: топор, и… Дьяк царёв раскорякой на смертный помост поднимался и, хрустя царёвой бумагой с печатью на шнуре, распахивая зевластый, жаждущий рот, выдыхал зло:
— Руби!
И подал топор. Хрясь! И голова прочь.
По разбитой дороге не шло — волочилось стрелецкое войско. Тысяч тридцать конных и пеших, тысяч пять саней. Валил снег. Как вышли из Москвы, было безморозно, но вот же и мороз ударил, да такой, что и крепкие мужики согнулись. Ан остановиться, обогреться в деревнях каких или по бедности и безлюдству окрест у костров начальные люди не позволяли. Иди — и весь сказ! Ноги тупо ударяли в разъезженные колеи, срывались на наледи, скользили. Хотя бы и на карачках ползи. Некоторые не выдерживали, садились в льдистое крошево тут же, на дорогу, и ты бей его, волоки — не идёт!
И тогда заговорили все разом: «Хватит, станем лагерем, хотя бы и в поле. Сил нет!»
Увидели — по обочине летит кожаный чёрный возок. Три резвых жеребца катят его так, что только вихрь снежный сзади клубится. Сбочь возка верхоконные и тоже на конях немореных.
Сотник Васька Тестов, широкий, большой, с бабьим, вечно обиженным лицом, шагающий валко рядом с Арсением Дятлом, ткнул того в бок. Прохрипел простуженным горлом:
— Глянь, Арсений!
Дятел оборотился и увидел возок. Возок махом проскочил мимо. Однако Арсений за слюдяным оконцем всё же разглядел воротник шубы выше головы и из-за отвёрнутого его края набыченный глаз, смотрящий прямо и строго. Понял: князь Фёдор Иванович Мстиславский.
Васька закашлялся, согнулся пополам, но всё одно сказал:
— Ишь, летит… Ему-то ноги не ломать.
Зашагали дальше. Васька всё хрипел, кашлял. Арсений поскользнулся, чуть не упал. Снег усилился. Однако вскоре вышел привал.
Голова ползшего по заснеженной дороге стрелецкого войска вступила в деревню, и тут закричали:
— Стой, стой!
И это протяжное, болезненное, выдирающееся из обветренных губ «стой, стой!» покатилось от одного к другому, всё дальше и дальше, за деревню, в поле, останавливая и людей, и коней. Услышавший команду, казалось, потеряв последние силы, приваливался к саням ли, к заиндевелому ли боку лошади, садился в сугроб на обочине и, обирая сосульки с обмерзшей бороды, хрипел:
— Ну, браты, все… Дошагали… Шабаш…
Но, передохнув чуток, не тот, так другой из стрельцов начинал оглядываться, а кое-кто уже и поднимался с сугробов. Войско начало разваливаться, расползаться по сторонам от дороги.
Арсению Дятлу и его сотне выпало счастье остановиться подле изб, торчащих из сугробов соломенными крышами. Минуты не прошло, как избы были забиты набежавшими стрельцами, и когда Арсений, рванув с отчаянием дверь, вступил в парное тепло, то, показалось, ему здесь и ногу поставить негде. Однако место всё же отыскалось. Как это и бывает у русских людей, хотя бы и втиснутых сверх всякой меры в самое малое пространство, но кто-то подвинулся, иной притиснулся к стенке, третий подобрал ноги, четвёртый сказал соседу: «Но, но, сдай назад» — и место вроде бы само собой образовалось.
— Садись, — сказал ближний к Арсению стрелец, задирая к Дятлу бороду.
Но Арсений, вбирая всем телом сладостное тепло, постоял с минуту молча у дверей и, тяжело оторвав плечо от притолоки, ответил:
— Нет, пойду… — Отвердевшие в тепле губы не слушались, и он вовсе косноязычно добавил: — Отдыхайте, ребята. Отдыхайте…
И вышел.
Двора он не узнал. Заметённый до крыш метелью, заваленный сугробами так, что Арсений едва пробился к избе, когда стрельцов остановила команда к привалу, сейчас двор был вытоптан сотнями ног, усеян клочками брошенного сена, завален хворостом обрушенного, растасканного по сучкам на костры плетня. У колодца, вздёргивая журавль и гремя бадьёй, топтались на обледенелом снегу стрельцы. Ворота хлева в глубине двора были распахнуты настежь. И едва Арсений выступил на крыльцо, оттуда раздался срывающийся крик.
Гремя каблуками по обмерзшим ступеням, Арсений бросился к хлеву.
В воротах увидел Ваську Тестова. В темноте хлева копошились какие-то фигуры и оттуда же, из темноты, рвался высокий, стонущий голос:
— Милостивцы, милостивцы! Да как же это?.. Милостивцы…
Васька Тестов, вытирая рукавом ободранное до крови лицо и зло косоротясь, сказал:
— Вот мужик, чёрт! В кровь рожу исцарапал…
Арсений шагнул в темноту хлева. В грудь ему толкнулась комолым лбом корова, которую незнакомый Дятлу стрелец тянул за верёвку.
— Стой, — сказал Арсений, — стой!
И, вырвав верёвку из рук стрельца, увидел стоящего на коленях посреди хлева мужика.
— Милостивцы! — вопил тот, заламывая руки. — Да без коровёнки нам распропасть!..
Арсений, навалившись плечом, завернул корову в хлев, подтолкнул к мужику.
— Хватит выть! — крикнул.
Мужик смолк.
И тут Арсения за рукав рванул Васька Тестов, развернул лицом к себе.
— Ты что? — вытаращил глаза, выставил бороду. — Да стрельцы неделю, почитай, горячего не жрали! Захолодали все! А?..
— Дура! — крикнул на то Арсений. — Ярку вон, — ткнул пальцем за загородку, где толкались овцы, — возьмите, а что же вы под корень мужика сечёте? Корову у него тащите?
— Да этих, — Тестов махнул головой в сторону мужика, — велено разбивать всех. Они с вором заодно. Аль это тебе не ведомо?
— Корову не дам, — шагнул на Тестова Дятел, — не дам!
И так глянул на Тестова, так напёр грудью, что тот отступил.
— Ладно, — сказал Васька, — ладно, но смотри, Арсений!
Повернулся к оторопело топтавшемуся в воротах хлева стрельцу:
— Ярку возьми!
Тот шагнул в хлев и через минуту выволок на снег упиравшуюся ярку, потащил её к дымившему чуть поодаль костру, над которым уже был навешен чёрный, закопчённый котёл.
Ожесточение, овладевшее Арсением, когда он чуть ли не за грудки схватился с Васькой Тестовым, прошло, и он даже с неловкостью взглянул на сотника. Тот стоял, словно ещё готовый к драке. Вечно обиженное выражение его лица только усилилось, углы губ обвисли.
— Ладно, — сказал Арсений, — что уж…
Дятел сам знал, что стрельцы неделю, а то и больше, не ели и горячая похлёбка ох как была нужна! А Васька-то, Васька о том как раз и заботу имел.
— Ладно, — в другой раз примирительно повторил Дятел, — ярки на всех хватит.
Тестов в ответ только хрустнул снегом, придавленным каблуком. И тут Арсений затылком почувствовал недобрый взгляд. Оглянулся. В воротах хлева стоял давешний мужик, у которого стрельцы отнимали корову. Стоял он в одной посконной рубахе распояской, с раздернутым воротом, в посконных же портах, и оттого, видно, что жал мороз и вокруг было бело от снега, показалось Арсению, что мужик стоит голым. На Дятла, однако, он уже не смотрел. Глаза мужика были устремлены на стрельцов, обступивших ярку. И взгляд этот был так упорен, что Арсений и сам оборотился к стрельцам у костра. Там, у костра, стрелец, приволокший ярку, закинул на неё ногу, зажал овцу между колен и, вытащив из-за спины кинжал, притиснул лезвие к горлу ярки и резко, сильно полоснул по выгнутой дугой шее. И будто стон услышал Арсений за плечами и вновь оборотился к мужику, стоящему в воротах хлева. Да, лучше бы Дятел к нему не оборачивался. Лицо мужика совершенно изменилось. От прежней растерянности, униженности и отчаяния на нём не осталось и следа. Нет. Сей миг лицо выражало одно — ненависть. Об этом говорили широко и яростно распахнутые глаза, отчётливо проступившие под скулами желваки, раздувшиеся крылья носа, выдохнувшие тот мучительный стон, который и заставил обернуться Арсения к мужику. Дятел понял, что этот, как показалось ему, голым стоящий на снегу мужик, ежели бы мог, то вилами бы запорол вломившихся в его двор людей.
Арсений отвернулся, взял за рукав Ваську Тестова, сказал:
— Пойдём, пойдём!
И потащил к костру. Но ещё долго, уже сидя у жаркого пламени и хлебая горячее варево, он всё видел яростные, налитые ненавистью глаза мужика.
Едва развиднелось, стрельцов подняли. Нестерпимо алая заря, какая бывает только в морозные и ясные утра, поднималась у окоёма. Колола глаза необычной яркостью. Отворачивая лица от слепящего света, стрельцы выбрались на дорогу и под крики и ржание коней, под скрип полозьев тронулись в путь.
Арсений, по-прежнему шагая рядом с Васькой Тестовым, оглядывался по сторонам. И, пока шли деревней, всё видел и по одну, и по другую руку обрушенные, изломанные плетни, истоптанные дворы, настежь распахнутые ворота, развороченные омёты с растасканным сеном. И хмуро, казалось Арсению, ненавистно, как мужик у хлева, взглядывали на стрельцов горбящиеся крыши изб.
Неожиданно за спиной у Арсения кто-то сказал бойким, беззаботным голосом:
— Глянь, запалили всё-таки, не удержались.
Дятел оборотился и увидел: посреди деревни факелом встаёт пламя над одной из изб. И смутное поднялось у него в душе. Беспокойное…
Смутно, да по-другому и по причине иной, было и в душе у князя Фёдора Ивановича Мстиславского.
Стоял он эту ночь в той же деревне, откуда выходили сейчас сотни одного из полков большой рати, которую вёл князь к южным пределам. И возможно, выйдя на скрипливое от мороза крыльцо, князь видел и Арсения Дятла, и Ваську Тестова, да не выделил и не разглядел их в колышущейся на дороге серой ленте, состоящей из множества лиц, саней, храпящих коней, возов с сеном и иным нужным в походе припасом. Да он и не знал в лица этих стрельцов, так как ни к чему такое ему было. Князь Мстиславский считал войско не по людям, но по полкам и ратям и в лица знал не людей, но полки, различая их по воинской справе, количеству приданных пушек да, может быть, по лихости и другим особым чертам, свойственным возглавлявшим их полковникам и воеводам. Каждый всему и по-своему счёт ведёт. Даже и деньгам, ибо один на гроши их считает, другой на копейки, третий на рубли, а иной — и на тысячи. Ну да Фёдор Иванович на крыльцо вышел не стрельцов разглядывать или считать, но едино для того, чтобы морозного воздуха глотнуть.
Поповский дом, в котором он ночевал, натопили, радея для князя, столь жарко, что он — огромный ростом и грузный чрезмерно — почувствовал к утру тяжёлую ломоту в затылке.
Сейчас, когда на ветерке мороз вползал в рукава шубы, забирался за ворот, колюче щипал лицо, князь ощущал, как успокаивается ломота и в груди, под сердцем, рождается лёгкость.
Так стоял он долго, до тех пор, пока не почувствовал озноба, и только тогда, ещё раз равнодушно пройдя взглядом по серой ленте на дороге, повернулся и вошёл в дом. Проскрипел по половицам и сел на подставленную ему лавку. Опустил лицо.
Он, Фёдор Иванович Мстиславский, был одним из родовитейших на Москве, ибо вёл род от великого князя Гедиминаса. Однако был он ветвью последней на славном этом древе, от которой больше ни одной веточки не росло. И в том была его великая печаль и великая же дума.
Большой дом стоял у князя на Москве, крытый тёмно-серебристым свинцовым листом, но то было малой частью несметного его богатства. Деревнями и землями был богат Мстиславский и многими-многими людьми, их населяющими. Так богат, что знал: Дворцовый приказ, обсчитывающий и распоряжающийся царёвой казной, давно и пристально приглядывается к княжеским владениями. А царь Борис не позволил ему жениться, дабы не объявились у Мстиславского наследники и богатства его по смерти не ушли в чьи-то руки, но отписаны были в Дворцовый приказ. Вот так было на Москве, и переступить через это царское повеление князь не мог.
Смута же была в душе князя оттого, что, ставя его во главе войска, царь Борис подал ему надежду — в случае успеха ратного дела он выдаст за него свою Ксению, с Казанью и северской землёй в приданое. И даже не брак, который мог состояться, но только лишь предложение это многое меняло в сложившемся на Москве положении князя Мстиславского. Одно было — князь, обиженный царём Борисом, да так, что рода продолжить не мог; и вовсе другое — он же, Мстиславский, но возможный зять царёв.
Не мешая князевым думам, услужающие люди накрыли на стол. Фёдор Иванович поднялся во весь огромный рост и с истовым лицом перекрестился на иконы в углу. Сел.
Ему подали кубок. Он принял его тяжёлой рукой, поднёс ко рту, но сделал лишь глоток, поставил кубок на стол, да так и застыл с рукой на витой и высокой ножке серебряного с чернением кубка.
Многое надо было князю обдумать и многое решить.
Первый боярин в Думе, воевода, водивший рать московскую в ливонские земли на шведа, Фёдор Иванович был многоопытен и знал, что иным на Москве и в мысли не входило. Знал и то, что на Руси сильными людьми всегда много карт разыгрывалось, и карт разных. То повадка была старая, великокняжеская, шедшая от тех времён, когда каждый из князей на отчем княжестве сидел и своего добивался. Ломали ту повадку, рубили с кровью, с мясом, ан нет — то, что от веку было, не просто изживалось. Всё одно себя выказывало — не в том, так в ином. Гордыня, лютая гордыня поднимала роды, толкала их вперёд других выскочить.
Князь усмехнулся, отрываясь от мыслей о древних родах и, подумав, что куда там роды древние — проще на бабу русскую взглянуть: потерпит она, коли иная Евина дочка, бабьей статью более наделённая и нарядом лучшим украшенная, на дорожке узкой ей встретится? Нет, подумал, не потерпит. Столкнёт.
Сморщил губы.
Уверен был князь и в том, что дело царевича Дмитрия не случайно возникло, не вдруг и не по глупой затее пустого человека, но обмыслено гораздо и с коварством. «Ковы, ковы куются делом сим, — подумал князь, — путы железные».
Ему, первому на Москве боярину, давно и прочно стоящему на вершине власти, была понятна давняя мечта российская — пробиться к Балтике. Да он и сам войска водил воевать море и знал, сколько жизней русских за эту мечту положено. На юге воевать море — надежды не было. Там Крымское ханство стояло прочно. А на Балтике, где вечно дрались за жирный кусок и ганзейцы, и литовцы, и шведы, и поляки, в чужой сваре можно было и России своё ухватить. Но понимал он и то, что сколь мощно и сильно напирала Москва на столь желанные для неё прибалтийские земли, столь же упорно и с неменьшей силой оттесняли её те же ганзейцы, литовцы, шведы и поляки. Но это была только одна сторона представлявшейся ему игры.
Была и другая.
Не прыток был князь в речах в Думе, но разумом и памятью господь его не обидел. Сидел он на лавке перед царём и боярами в Грановитой палате, занавесив глаза густыми бровями, однако всё видел, в каждое слово вникал, подмечал многое, чего другие пропускали в многоречивых излияниях, в спорах бездельных, в препирательствах пустячных. Глыбами откладывались в памяти князя и слова, и дела. И не случайно, подняв кубок с вином, подумал он, как прытка московская баба, как непримиримы московские древние роды. Отхлебнув из кубка в другой раз, он соединил в единое целое упорное и мощное желание прибалтийских держав оттеснить Россию от прибалтийских земель и московскую свару боярскую. А посредине поставил дело царевича Дмитрия, решив без сомнения, что двумя сторонами оно рождено и двумя же сторонами поддерживается. «А где же моё место? — спросил себя князь. — Где? Вот тебе и зять царёв, — подумал. — И лестно ли такое предложение Борисово? Как бы между глыб этих не зашибло!»
Отодвинул блюдо с мясом. Отставил кубок. Поднялся. Ему подали шубу. Князь оборотился к иконам и, как давно не бывало с ним, слово за словом, отчётливо выговаривая, прочёл «Отче наш». Вышел на крыльцо. Пора было в путь, но князь отчего-то ещё задержался на крыльце.
Стрелецкие сотни прошли, и дорога перед поповским домом была безлюдна. Да не видно было ни одного человека и по всей деревне. И ежели поутру Фёдор Иванович и не приглядывался, что это за деревня и какова дорога, то сей миг внимательно огляделся вокруг. И приметил и хмурость избяных крыш, и распахнутые ворота дворов, и заваленные, растасканные на костры плетни. Разорённой, разграбленной увиделась деревня. Но больше поразила князя дорога. Была она разбита, разъезжена, завалена навозом, испятнавшим недавнюю белизну её жёлтыми, грязными струпьями. Вылезая горбатой хребтиной из не тронутых сапогами и полозьями саней обочин, дорога представилась князю не летящей вдаль снежной стрелой, но некой тропой безобразной, на которой и конь ноги изломает, и возок побьётся. «Да и куда она ведёт?» — подумал князь. Лоб наморщил под шапкой высокой, но ответа не нашёл.
В эти дни, когда великая рать под водительством князя Мстиславского по российскому обычаю, неспешно продвигалась к западным пределам в Дмитров, к игумену Борисоглебского монастыря пришло патриаршее повеление — всенародно предать с амвона монастырского собора анафеме вора и изменника Гришку Отрепьева.
Игумен прочёл патриаршее повеление, и у него руки задрожали, в ногах ощутил он слабость и присел на стульчик. Уж больно страшные слова были начертаны в переданной ему бумаге. В глаза игуменовы так и бросились строчки: «…крестное целование и клятву преступивший… народ христиано-российский возмутивший, и многие невежи обольстивший, и лестно рать воздвигший… души купно с телесы множества христианского народа погубивший, и премногому невинному кровопролитию вине бывший, и на всё государство Московское злоумышленник, враг и крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец да будет проклят! Анафема!» Игумену даже нехорошо сделалось после таких слов. Он задышал часто, чувствуя в груди колотье и ломоту в висках. Но худо-бедно, ан отсиделся игумен на стульчике подле оконца и стал прикидывать, что и к чему. Известно — был он хитромудр. В послании же патриаршем слова вколачивали, как гвозди в гроб.
Святой отец в оконце глянул. Оконце перекрещивала чёрная решётка, и по решётке, припорошённой снежком, прыгала малая птаха синица. Суетилась, неслышно разевая клювик, подёргивала хвостиком и, как шильцем, клювиком своим — а он-то всего с полноготка — туда и сюда потыкивала. Мушку искала, козявку, кроху какую ни есть малую. «Ищешь? — подумал игумен. — Ишь ты, птаха божья… Знать, жить хочешь…» А видел: холодно синице и ветер ей пёрышки топорщит.
Задумался.
Русь, известно, слухами живёт. Экие, казалось бы, неоглядные земли, дальние дороги, куда уж там преодолеть пути эти бесконечные и слово от одного к другому передать. Но нет. Катили, катили по российским дорогам обозы, чертили снежок полозья, и коники били копытами в звонкую наледь, оставляя за собой долгие вёрсты. А с обозами-то, с обозами летели по российской земле слухи. Встретит мужик мужика на широком дорожном разъезде да и крикнет:
— Э-ге-ге! Здорово живёшь!
Пересядет к попутчику в сани. А там слово за словом да и вывалит, что в дороге услышал, как грибы из кузова.
— Вот так-так!.. — разинет рот слушающий его человек. — А нам, дуракам, не ведомо.
Другому их передаст. Тот — третьему, и, глядишь, новость в день-другой в такие дали докатится, что и понять трудно. Так вот и к игумену Борисоглебского монастыря через многих людей дошло, что вор Гришка Отрепьев, о котором он грозную бумагу от патриарха получил, вроде бы и не вор, но человек богобоязненный и к церкви приверженный.
Игумен в мыслях раскорячился.
Мужики, пройдя по долгим дорогам, рассказывали, что новоявленный царевич службы стоит во все дни, чин церковный блюдёт, благость на нищих и убогих изливает, богу-вседержителю молится трепетно, изнуряя себя в тех молитвах, даже и чрезмерно.
И другое слухи донесли.
Войско, рассказали игумену, у царевича несметное. Больше того, говорили, что города он не воюет, но они сами открывают перед ним ворота. Народ вяжет воевод и выдаёт царевичу. Такое ещё сильнее ввело игумена в смущение. Он попросил принести известной монастырской настоечки.
Настоечку принесли. А по монастырю среди братии пошёл разговор, что игумену бумага прислана от патриарха, а он в ней сомневается.
В это-то время, когда игумен настоечку попивал, дабы мысли пришли в порядок, а братия волновалась, исходя душевными силами в тревожных разговорах, привёл в монастырь обоз из пяти саней Степан. Нужда у него объявилась в сене. Снега были высокие, морозы, и сена выходило на лошадок его много больше обычного, а в монастыре, известно, и сена, да и овса запас был немалый.
Введя обоз в монастырский двор и обиходив лошадок, Степан толкнулся к монаху Пафнутию.
Пафнутий встретил его странно. Снулый был какой-то, сумной. Брови надвинул, буркнул:
— Не до тебя.
Степан покорно повернулся, пошёл к лошадям. Потоптался вокруг саней, поглядел на церковные кресты, ещё потоптался. А мороз жал на плечи, и чувствовалось, что к вечеру ещё похолодает.
Ближняя к Степану лошадка, понуро опустив голову, помаргивала обмерзшими ресницами, ознобливо подёргивала кожей. Иней одевал разгорячённых дорогой лошадей больше и больше. Степан голицей[120] провёл по усам, по бороде, поднял голову и недобро посмотрел на окно Пафнутьевой келии. За решёткой не видно было никакого движения. По двору же монастырскому братия так и шастала. То один монах пробежит, придерживая рясу и скользя худыми подошвами по наледи, то другой. И лица, заметил Степан, у монахов озабоченные. «Что это они, — подумал, — аль угорели?»
На крыльцо вышел Пафнутий. Взглянул на Степана, сказал:
— Иди в собор. Велено всем собраться.
Отец игумен, выпив настоечки, всё же решил: «Приказ патриарший строгий. Ослушаешься — и худо будет». Поднялся от стола и, охая и держась за поясницу, походил по палате. Приседал при каждом шаге, кренился в стороны, будто его ноги и вовсе не держали, постанывал, покряхтывал натужно. В мыслях было: «Ах, царевич, царевич богобоязненный… Ах, города, ворота перед ним открывающие… Ах, воеводы, связанные и на милость царевичу выданные…» Но тут же и другое объявилось в голове: «Иов-то, может быть, и недоглядит за непорядком по слабости и забывчивости, но вот слуги его ничего не забывают. И народ это суровый. Ослушаться нельзя. До царевича далеко, а у этих молодцов руки длинные и цепкие. Нет, повеление патриаршее исполнять надобно».
Пафнутий со Степаном в храм вошли, а он уже был народом заполнен. И тут Степан услышал страшные слова. По бумаге читанные отцом игуменом, они ещё в четверть силы звучали. А здесь, под высокими сводами, гулко чувствующими и слабый шёпот, в огне свечей, освещавших храм текучим, колеблющимся светом, под взглядами святых, смотревших с окон распахнутыми строгими глазами, слова ударили в полную силу.
— …крестное целование и клятву преступивший… — поднялось под купол собора и грянуло, многократно увеличившись в звуке на головы.
У Степана даже скулы напряглись болезненно. А уже другие слова обрушились на него:
— …души купно с телесы христианского народа погубивший, и премногому невинному кровопролитию вине бывший…
Степану представилось что-то красное, кровавое, дикое. Свет свечей ударил по глазам и ещё больше удивил пугающие краски, замельтешившие в глубине сознания. Он опасливо оглянулся.
Братия стояла, опустив лица. Степан увидел: запавшие в неверном свете свечей глаза, тенями прорезанные по лицам морщины, чёрные пальцы, прижимавшиеся ко лбам. И представилось ему, что на Русь идёт что-то страшное. То, что не пощадит святых церквей, разрушит города, веси, изломает даже и саму землю с её полями и лесами, выплеснет реки и озёра.
И тут он вспомнил увиденный им однажды вихрь, катившийся воронкой по степи. Вихрь падал в травы сверху из чёрной тучи и, раскачиваясь и клонясь, двигался по степи. В те минуты табун Степанов, сбившись плотно тело к телу, застыл в напряжении, и он, табунщик, понял, что нельзя в сей миг позволить сорваться лошадям с места. Одна лошадь сделает шаг — и тогда, ломая ноги и калеча друг друга, табун покатится по степи в бешеной скачке, которая навряд ли кого-либо из лошадей оставит в живых. Степан шагнул к жеребцу и обхватил его за шею. «Стой, стой, милый! — закричал в ухо, перекрывая вой ветра. — Стой…»
— …крестопреступник, разбойник, душегубец, человекоубиец, кровопиец, — обрушивалось с высоких сводов, — да будет проклят!
И упало последнее, убивающее:
— Анафема!
Лошадей в страшный вихрь табунщик удержал. После службы в соборе Степан подошёл к монаху Пафнутию и, не поднимая лица, сказал:
— За сеном я приехал.
Пафнутий поглядел на него долгим-долгим взглядом. Глаза у монаха страдали.
— Правильно, — сказал он, — правильно, сынок. Будет тебе сено. Будет.
Пан Юрий Мнишек больше и больше удивлялся, глядя на мнимого царевича. Этот человек был непостижим для его ума. В мнимом царевиче всё было противоречиво. Потерпев поражение при штурме Новгорода-Северского, он впал в чёрную меланхолию, но уже через неделю, услышав громкие крики толпы, приветствовавшей его после службы в захудалой деревенской церквушке, гордо поднял голову и, казалось, перестал замечать и пана Мнишека, да и всё польское рыцарство, которое только несколько дней назад униженно умолял не покидать его и спасти от казавшихся ему вокруг врагов.
Одна нелепость дополнялась другой.
Отрепьев, во время скитаний по Польше мывший посуду в кухне у захудалого пана Габриэля Хойского, воспринял сдачу сильнейшей крепости Путивля как нечто обычное и даже долженствующее. Это было невероятно.
Пан Мнишек и мнимый царевич сидели за столом, когда гонец привёз неожиданную весть. Отрепьев выслушал посланца путивлян, не выразив ни удивления, ни радости, и со спокойным лицом продолжал ужин. Он даже не взглянул на пана Мнишека, который в ту минуту от изумления чуть не подавился глотком вина.
Но через несколько дней, получив очередной отказ от воеводы Петра Басманова сдать Новгород-Северский, уже разбитый до обвала земляного, мнимый царевич впал в такую растерянность и такое отчаяние, что его едва усадили в седло.
С паном Мнишеком они стояли на холме, значительно отдалённом от Новгород-Северской крепости, но и с этого расстояния было видно, что города, почитай, нет. Есть дымящиеся развалины, и ещё день-два — и защитникам крепости нечего будет оборонять, однако у мнимого царевича так тряслись руки, что он едва-едва удерживал поводья коня.
И тем более удивило пана Мнишека равнодушие, с которым мнимый царевич воспринял известие о переходе на его сторону Комарицкой волости. Комарицкие люди приехали в лагерь мнимого царевича с объявлением о подданстве и двух связанных воевод приволокли, но мнимый царевич даже отказался выйти на крыльцо и встретить их, сказавшись больным. Так же, без проявления каких-либо чувств, он принял весть о том, что ему поддалась волость Кромы. Но впал в буйство и ярость после того, как увидел собранные в дорогу сундуки Мнишека. Вскочив в палаты пана Мнишека, он бешено, с пеной на губах, закричал, что это предательство, хотя в своё время, выслушав робкое заявление Мнишека об отъезде, едва разомкнув презрительно сложенные губы, спросил равнодушно: «Когда пан предполагает выехать в Варшаву?»
И всё. А сейчас он тряс головой и по-подлому громко, не считаясь с тем, что его слышат жадные на чужие слова уши, орал на Мнишека, как на последнего холопа. Пан должен был пригласить для его успокоения личного посланца панского нунция и ещё двух иезуитов, Чижовского и Лавицкого.
Иезуиты говорили с мнимым царевичем больше часа. Когда пан Мнишек вошёл в палату к мнимому царевичу, тот сидел у окна и на лице его была такая усталость, будто он прошёл многовёрстный путь и наконец присел в изнеможении. Лицо с запавшими щеками, с явно проступившими синяками под глазами, по-восковому светилось. Руки тяжело и безвольно лежали на лавке. Мнимый царевич вяло поднялся навстречу Мнишеку и обнял его. Пробормотал невнятное и опять сел на лавку. Больше Мнишек не добился от него ни слова.
Помимо этих странностей мнимого царевича, путающего большое, что могло влиять на ход происходящих событий, и малое, которое ни в коей мере не меняло ничего, пана Мнишека беспокоили и другие тревожные обстоятельства.
В лагерь мнимого царевича с каждым днём всё прибывал и прибывал вставший на его сторону люд. И первое время это радовало и обнадёживало Мнишека. Как же иначе: с каждым прибывшим — будь то казак или мужик — увеличивалась сила мнимого царевича. Но пан Мнишек, однажды проезжая по лагерю, обратил внимание на то, что лиц польских среди множества прибывающих мужиков и казаков почти не видно. И это его неприятно поразило.
С ним произошло то же, что происходит с хозяином, который ждёт по весне, как вешние воды заполнят пруд посреди его угодий. Хозяин насыпает валы, которые бы сдерживали воды, укрепляет берега и с радостью встречает первые весенние потоки. Его радует, как, растопленные солнцем, снега дают первые воды, он счастлив, услышав звон и гулкий шум струй — залог будущего урожая. Но вот пруд заполняется. В водах уже чувствуется глубина и сила, они так полно подпёрли берега, так широка их гладь, что это несказанно веселит глаз. И вдруг хозяин видит: воды продолжают прибывать, и он с ужасом понимает, что ещё немного, чуть-чуть — и вешнее половодье сровняется с подпирающими его валами, а там и пойдёт через верх. Тогда конец пруду: воды размоют, развалят, растащат, сметут берега.
В смущении вернулся пан Мнишек в свои палаты. По дороге к дому он всё оглядывался и оглядывался с высоты седла, отыскивая польские лица, но в глаза бросались казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны. И неосознанная тревога обожгла его. В задумчивости он слез с коня, отдал поводья холопам и прошёл в палату. Постоял у тёплой печи, погрел руки о белёный её бок, потёр ладонь о ладонь, стирая известь, шагнул к окну… Ему вспомнился Краков, король, благословляющий мнимого царевича, длинные столы, накрытые сверкающей посудой, радостные лица. И музыка, музыка услышалась, увиделись летящие в танце платья, щёлкающие шпоры изящных кавалеров. «Да, — раздумчиво прошло в мыслях, — это было другое, вовсе другое». И тут же в голове встал вопрос: «Так что же так обеспокоило?» Вешнее половодье, заполняющее пруд, ещё не виделось ему. Он, может быть, где-то в глубине сознания едва-едва услышал шум вод, но не понял, чем это может грозить. Была только тревога. Не больше. И было стоящее перед глазами невольное противопоставление: роскошного Кракова и толпы презренной черни лагеря мнимого царевича. И всё-таки уже и это — едва услышанные признаки весеннего половодья и противопоставление Кракова и лагеря мнимого царевича — его напугало. «Но почему? — спрашивал пан Мнишек себя. — Почему?»
Ответ, конечно, был. Но пан Мнишек или не хотел его найти, или не мог. Это было сложнее, чем закрутить дворцовую интригу, на которые он был большой мастер. Здесь надо было заглянуть поглубже в свою душу и чётко определить — кто он, пан Мнишек, и чего он, в конце концов, добивается, переступив рубежи российские с войском мнимого царевича? Но вот на это-то пана Мнишека и недоставало.
Пан всё ещё размышлял о неожиданно возникшей тревоге, когда в палату вошёл ротмистр Борша. Лицо ротмистра было необычно возбуждённо. Срывающимся голосом он сообщил, что в семи верстах от лагеря встала московская рать.
О движении к Новгороду-Северскому стрелецкого войска знали в лагере мнимого царевича. По всему пути князя Мстиславского у Мнишека были добровольные осведомители, и всё же, как всегда бывает в таких случаях, весть о том, что рать подошла, явилась неожиданностью.
Подавшись вперёд, Мнишек с минуту молча смотрел на ротмистра, словно не понял до конца сказанного. Молчал и ротмистр.
— Езус и Мария… — выдавил из перехваченного спазмой горла Мнишек. Но тут же заговорил твёрже: — Офицеров ко мне, атаманов казачьих… — Спросил: — Кто обнаружил московскую рать?
Ротмистр сказал, что он сам был в передовом отряде и сам же видел рать.
— Стоят за рекой, — пояснил, — жгут костры. Обозов не видно.
С ботфортов офицера сползал на пол тающий снег. Мнишек увидел натёкшую лужицу и наконец-то, окончательно справившись с перехватившим горло неудобством, повторил:
— Офицеров ко мне.
Борша повернулся на непослушных ногах.
Пан Мнишек как стоял посреди палаты, так и остался стоять. Только лицо опустил долу. Губы его хотели сложиться в какую-то определённую фигуру, но только двигались непрестанно, как ежели бы он откусил чего-то терпкого, жгучего и никак не мог освободиться от неприятного ощущения. И вдруг он сказал:
— Вот как оно бывает. — И повторил: — Как бывает…
Минуты разговора с ротмистром стоили ему многого. Это был даже не испуг. Нет. Едва он услышал о московской рати, как его пронзила острая до боли мысль: «Почему я не уехал, как только решил оставить войско мнимого царевича?» И Мнишек увидел катящийся по дороге возок и себя в уютной его тесноте. «Всё было бы позади, — подумал он, — позади». И ему захотелось закричать громко и отчаянно. Но на него упорно смотрели глаза офицера, и он задавил в себе крик. И тут же увидел Краков, как он видел недавно, размышляя о презренной черни лагеря мнимого царевича. Краков с королевскими приёмами, со столами, великолепно накрытыми, с летящими по сверкающим полам подолами платьев обворожительных красавиц. Одно лицо приблизилось вплотную к нему, и он отчётливо различил — это было лицо дочери, панны Марины. Блестели её зубы. Сверкали глаза. Она смеялась. Но в смехе не было радости. В нём был яд.
За ротмистром отчётливо хлопнула дверь.
Пан Мнишек справился с непослушными губами и в третий раз сказал:
— Как бывает… О-о-о!..
Шагнул к окну и крепко оперся на щелястый подоконник. Ему вдруг захотелось с силой распахнуть раму. Он вскинул руку и тут только увидел, что крестовый переплёт рамы неразъемен, затянут бычьим пузырём, едва пропускающим свет, и он, пан Мнишек, может только, как пьяный, загулявший казак, проткнуть пузырь кулаком. «Грязная хата, — подумал он с яростью и отчаянием, — нора…» Подумал так, как ежели бы хата с её слепыми оконцами была виновата в том, что он оказался здесь и она же призвала его сюда из далёкого сейчас для него Кракова.
После разговора с офицерами и казачьей старшиной мнимый царевич и пан Мнишек в окружении полуроты польских гусар выехали к тому месту, где передовой отряд ротмистра Борши увидел стрелецкую рать за рекой.
Лежал глубокий снег, и кони шли тяжело. Отряд подвигался медленно. Но всё же через полчаса на запотевших конях они преодолели тревожные семь вёрст и с осторожностью, хоронясь за густым ельником, вышли к реке.
Пан Мнишек отогнул мохнатую, провисшую под снегом ветвь и оглядел противоположный берег. По всей пойме дымили костры и видны были двигающиеся меж ними тёмные фигурки людей. Мнишек начал было считать дымные шапки костров, но сбился да и сказал себе: «Что это я? Оно и так видно, что это основная рать». Повёл глазами по пойме, по искрившемуся снегу, и вдруг бесконечное белое поле показалось ему чёрным. Он прикрыл глаза, отпустил пригнутую ветвь, посыпавшую снежным дождём, провёл ладонью по смежённым векам. И, вновь открыв глаза, оглянулся на стоявшего рядом мнимого царевича. Тот неотрывно смотрел за реку. Губы его шевелились. «Что с ним? — подумал пан Мнишек. — Молитву читает?» Да тут же и отказался от этой мысли. Уж слишком жёстко было выражение лица мнимого царевича, слишком резко прорезались у его рта морщины. «С таким лицом, — подумал Мнишек, — молитвы не читают». И он отвернулся от мнимого царевича — так нехорошо было его лицо. Вновь отогнул ветвь ели и посмотрел на реку. «Здесь, — решил, — на этом льду и на этой пойме и сойдутся два войска». По заснеженному льду катила позёмка, вихрилась, играла, закручивалась сполохами. И вновь чернота закрыла Мнишеку глаза. «Да что же это?» — подумал он оторопело, прижал ладонь к глазам. И тут услышал резко сказанное мнимым царевичем:
— Смотри, пан, смотри! Что ладошкой прикрылся?
Пан Мнишек мгновенно опустил ладонь. Но мнимый царевич на него не глядел. Глаза его были устремлены за реку, а губы всё так же шептали неведомое Мнишеку и так же жёстко, нехорошо прорезались у рта морщины.
Давно замечено: когда сходятся две рати, последние сажени, разделяющие их, преодолеваются и одной, и другой стороной, может быть, с большим трудом, чем затрачен ими на весь путь, который они прошли до того навстречу друг другу. Кажется, что там — две сотни или сотня шагов. Экое дело… Вёрсты пройдены! И какие вёрсты: по грязям, по снегам, в дожди, в стужу… А тут всего-то ничего. Вона — руку протянуть. Ан нет.
Шаг, другой, третий…
Набрана полная грудь воздуха, подняты секиры, взлетели сабли, и…
Ещё шаг, другой… Но вот эти-то шаги не саженями мерить надо, но силой души человеческой, ибо с каждым шагом таким, нужно думать, часть её убывает.
Арсений Дятел шагал тяжело, продавливая снег, подавшись вперёд грудью и опустив секиру так низко, что край лезвия порол с шипящим хищным звуком тонкую корку наледи. Но Дятел не слышал этого резкого, короткого, знобящего «сы-сы-сы» и опять — «сы-сы-сы», так как всё существо его: воля, сила, слух, зрение — было собрано в одно движение, влито в один поступок, устремлено на одно действие — шаг навстречу тем, кто шёл на него с другой стороны. Он уже видел не только серую на белом снегу, сплошную, неотвратимо надвигающуюся стену, клубящийся над ней маревом пар — распахнутые рты выталкивали толчками жаркое дыхание, — но и различал лица. И острым глазом бойца, побывавшего не в одной сече, определил, с кем из этой грозной стены он обменяется первыми ударами. Это был высокий мужик с покато опускающимися плечами, которые знающему человеку говорили с очевидностью — в них есть крепость и сила, есть жилистая ловкость и увёртливость, достаточные, чтобы и обрушить мощный удар, и принять ответный напор. Шагая навстречу Дятлу, он — это было видно по нацеленному и жёстко устремлённому вперёд взгляду — тоже определился, с кем сведёт его первая минута сечи и натужно, медленно-медленно пригибал шею. Шаг, ещё шаг… Ещё…
Весь многовёрстный поход Дятел многажды мыслями обращался к Москве, к своему подворью, видел в думах детишек своих и Дарью, вспоминал последний разговор с тестем и по-разному перекладывал его, и так и эдак, обмозговывая сказанные тогда слова. Вспоминал встречу с полковником Василием Васильевичем в полковой избе, поганый хохоток Сеньки Пня… И опять к разговору с тестем обращался. Слов тогда сказано было немного, но и из немногих этих слов складывалось определённо: оборонить, оборонить Москву надобно, иначе будет худо.
«Свара, свара боярская на Москве поднимется», — сказал тесть и замолчал, но за этим увиделись и дымы, и пожары, и ревущие, пьяные толпы, вой бабий услышался.
Знали и тесть, и Арсений, что такое свара. И вот шагал по длинной дороге многовёрстного похода Дятел, а в груди словно колокол тяжёлым языком: «Оборонить! Оборонить!» И ещё, и ещё раз тем же медным голосом: «Оборонить!»
И думать надо, не только в его груди ревел этот колокол, но звал и других, как ревел и звал он в иных походах и иных русских людей оборонить русскую землю, так как никто, кроме них, мужиков, оборонить её не мог. И вставали мужики и шли в сечу, дабы не растащили их отчину, не опоганили её святынь, не надругались над её душой. И гибли без упрёка и сожаления, так как жизнь бы была им не в жизнь без земли этой, святынь и души.
Снег хрустнул под сапогом, и Дятел вскинул секиру.
Когда две рати сходились, как две грозные стены, в пойме неведомой малой речушки, князь Фёдор Иванович Мстиславский шагнул из своего шатра, поставленного на опушке густого соснового бора в версте от места битвы.
Ковровый шатёр ярким пятном рисовался на белом снегу, на тяжёлой зелени хвои. Персидские мастера ткали ковры княжеского шатра, и краски его были красками далёкой южной стороны, согретой солнцем и расцвеченной бликами голубого тёплого моря. На заснеженной опушке, среди строгих сосновых стволов, шатёр пылал сказочным костром, разложенным неведомой рукой.
Да хорош был и князь в лёгких латах италийской работы, в золочёном шлеме. Ему подали коня, и князь, сунув ногу в стремя, сильно кинул тело на широкую его спину. Тяжёл был Фёдор Иванович, так тяжёл, что мощный жеребец на крепких ногах нутром загудел, приняв на себя князя. Фёдор Иванович разобрал поводья и глянул на золотой стяг, полоскавшийся на высоком древке впереди шатра. Ветер развернул стяг, и глазам предстал тканный по золотому полю серебром Георгий Победоносец, ущемляющий копьём змия. Князь плотно сжал губы и тронул шпорой тёплый бок жеребца.
Дороден, величествен был князь, красив, наряден его воинский доспех, да вот только лицо Фёдора Ивановича жёлтым отдавало, и желтизна та говорила, что плоха была его ночь перед битвой. Плоха…
Оно так и было: уснул князь только под утро, а так покоя ему не давали шум ветра, тяжёлый гул соснового бора, хрусткие шаги по снегу стражи, что стояла вокруг шатра. Задремлет князь, а ветер вдруг:
У-у-у — тревожно, опасно мутя душу.
Смежит усталые веки, а бор:
Ш-ш-ш, — словно предупредить хочет о страшном.
Забудется князь в дремоте, а шаги стражи:
Хр-хр-хр…
Вскинется Фёдор Иванович на лавке: «Что это? Кто идёт? Зачем?» И уже не заснуть. Сон отлетел.
Но не одни звуки тревожные беспокоили князя. В иную ночь тот же ветер убаюкал бы его, шум бора успокоил, а шаги, что уж шаги — стерегут, так спи без забот. Иное волновало Фёдора Ивановича.
В походе на крыльце поповского дома в деревеньке случайной задумался князь Мстиславский — куда дорога ведёт, по которой ему выпала доля с ратью стрелецкой шагать, да не ответил. Так вот и сейчас, в ночь перед битвой, не знал он ответа и мысли не давали покоя. Слышал, слышал он — уши были у него в полка́х, как без того, — говорили воеводы, что трудно-де с природным царевичем воевать. Руки не поднимаются на сечу. Разговор тот князь узнал, и человека, что донёс, отпустил, вознаградив. Ничего не сказал, махнул только рукой: ступай-де, ступай. И замкнулся. Промолчал. Ему бы с гневом воевод призвать, и разговор их изменой объявить. Он-то, Фёдор Иванович Мстиславский, знал твёрдо, что не природный царевич противостоит им, но вор, монах беглый. Шушера пустая. Известно ему было дознание боярина Василия Шуйского по убиенному в Угличе природному Дмитрию, и не верил, никак не верил князь, что допреж Страшного суда покойники из могил встают. Ан вот не возмутился, не тряхнул воевод. Так где уж уснуть было спокойно? А на сечу-то идут уверенно, когда душа крепка. Коли же в мыслях шаток — лучше не выходи в поле оружным. «Кулаком, — говорят, — и камень дробят, а растопыренной пятерней лишь тесто творят». Вот и случилось то, чего никак не ждали. Когда в пойме и на льду речушки неведомой сходились без выстрелов, молча, передовые отряды, польские гусарские роты стремительно врезались в полк правой руки стрелецкого войска. Смяли его, и рота лихого рубаки капитана Доморацкого, вырвавшись вперёд, по опушке соснового бора на рысях вышла к стану князя.
Это произошло так неожиданно, что никто опомниться не успел.
А гусары уже валили княжеский шатёр, рубили древко боевого стяга. Фёдор Иванович развернул жеребца, поднял на дыбы, толкнул навстречу гусарам. Жеребец, хрипя и тяжело выдирая ноги из снега, пошёл по опушке. За князем бросилось с полсотни стрельцов.
На пойме уже рубились. Арсений Дятел свалил мужика, что первым вышел на него. Ловок был мужик и силён — в том Арсений не ошибся, прикидывая издали, на что он способен, — но стрельца московского обороть не сумел. Мощно взлетела секира кверху, и быть бы стрельцу неминуемо срубленным ею, однако прянул Дятел в сторону — и удар прошёл мимо. Мужик перехватил рукоять и уже с другого плеча обрушил секиру на голову Дятла, но стрелец и тут извернулся. И не рассчитал мужик — топор его вперёд повёл. Дятлу открылся мужичий загривок. Стрелец ударил коротко.
Белым-белым был снег поймы до того, как сошлись на нём в сече люди, но вот уже и расписали его красным. И не трудно было письмена те прочесть, да страшно. Русские люди рубили русских же людей, валили с горловым хрипом, со злым криком выхаркивая в надсаде слова боли, ужаса и отчаяния смертного. Валили тех самых мужиков, которых так и не хватало земле и в ком великая у неё была нужда. А отчего такое? Зачем письмом красным — по белому снегу? И какую правду поведать могли эти письмена? Может, лишь ту, что стоящий на берегу, за ёлочками, всадник, зябко кутающийся в шубу, монах беглый, с бледным невыразительным лицом и болезненно запавшими глазами, власти возжаждал и в гордыне неуёмной возмечтал над другими подняться. А иной, стоящий не здесь, не рядом, но издалека, из Москвы, руку распростёр над войском стрелецким и вперёд его толкнул, дабы ту власть не уступить.
Дятел сплеча рубанул второго, третьего. И надо же было случиться, что в круговерти сечи набежали на него Иван-трёхпалый и Игнашка. И Иван-то, силу Арсения разом угадав — научен тому был жизнью, — в сторону кинулся и под топор стрельца Игнашку подставил. Удар был страшен. Игнашка ткнулся головой в снег.
А на опушке у сбитого боевого стяга капитан гусарский, молодой и горячий Доморацкий, дотянулся-таки до князя Мстиславского и раз, и другой ударил его саблей по голове. И лечь бы навсегда Фёдору Ивановичу, боярину московскому, здесь, на опушке соснового бора у неведомой речушки, да спас италийской работы боевой шлем. Соскользнула сабля, не достала до живого. Но всё-таки сбил князя капитан с коня. И хотя набежали стрельцы на опушку бора и начали теснить гусар, но уже покатилось от одного к другому:
— Князя убили, убили!..
И от полка к полку пошло:
— Стяг боевой сбит!
Многажды случалось такое, когда среди войска закричат вдруг — погибаем-де, погибаем, ломят нас, спасайся, братцы, — и всё, для них дело проиграно. Так и в этом разе произошло. Не было ещё ни победы, ни поражения, но голоса дурные разом стрельцов обессилили. В минуту эту опасную перед полками вылететь бы на бойком коне лихому воеводе да крикнуть так, чтобы все услышали слова, которые сердца зажигают, но в Борисовом войске воеводы такого не нашлось. Стрельцы попятились.
Арсений Дятел, почувствовав за спиной пустоту, оглянулся — и тут же остриё пики пробило ему грудь. Он рухнул навзничь, тяжело продавив снег.
Через час сеча затихла по всем полкам. Стрельцы отступили, уступив поле сражения воинству мнимого царевича. Начиналась пурга. Заиграла пороша, занося тела павших. Катил снег, катил, закрывая мёртвых от глаз живых. И среди них, кому не судьба была выйти из сечи своими ногами, лежали, почитай, рядом двое: Арсений, стрелец московский, и Игнашка, хлебороб, которому так и не выпало счастье вырастить хлеб на своём поле. Пороша заносила их, наметая над ними один на двоих сугроб. Выл ветер, и в голосе его можно было угадать безнадёжное да и безответное: «Почему? По-че-му-у-у?..»
В лагере мнимого царевича могли радоваться победе, но радости не было. На другой день после битвы в палаты к мнимому царевичу пришли польские офицеры. Пришли гурьбой. Лица офицеров были злы, голоса полны решимости. Пан Мнишек, сладко улыбаясь, приказал подать вина, но один из ротмистров, отведя рукой поднос с бокалами, торопливо принесённый холопом, сказал, что они пришли не для разговоров за бокалом вина, а требуют, и немедленно, причитающиеся им за поход деньги.
Усы офицера торчали под костистым носом неровной щёткой.
— Панове… — начал было мнимый царевич, однако офицер взглянул на него с таким нескрываемым гневом и презрением, что слова застряли у мнимого царевича в горле. Лицо его вспыхнуло.
Мнишек, видя это и зная, как Отрепьев бывает несдержан, бросился между ними и заговорил торопливо и даже пришёптывая от волнения. Слова его были всё же только словами и никак не могли быть превращены в золото. Офицеры слушали, угрюмо сутулясь.
Мнимый царевич отступил вглубь палаты и стоял, опустив лицо. Он знал, что деньги, переданные дьяком Сутуповым, давно истрачены и казна пуста.
Офицер, который и начал разговор, с прежней решительностью прервал пана Мнишека, сказал, обращаясь только к мнимому царевичу:
— Не дашь денег — тогда мы все уйдём в Польшу.
И сказал так твёрдо, что сомнений не осталось — за словами последуют действия.
Больше никто не произнёс ни звука. Офицеры вышли.
Бокалы с вином тонко вызванивали на подносе в дрожащих руках холопа.
Мнимый царевич опустился на лавку. После победы он никак не ждал такого поворота и растерялся. Пан Мнишек, беспрестанно покашливая, ходил по палате. Мысленно поминая матку Боску Ченстаховску, Езуса и Марию, он уже в который раз упрекал себя за то, что не уехал из лагеря мнимого царевича. Но отъезд в Польшу означал бы отказ от недавних горячих мечтаний, от замков, которые так ярко рисовались в его мозгу, и он не мог, никак не мог перечеркнуть всё это разом. Изворотливый мозг пана подсказал решение, которое показалось ему спасительным.
Оставив в палатах мнимого царевича с его невесёлыми мыслями, пан Мнишек призвал к себе монашка, представлявшего в польском войске всесильного нунция Рангони, иезуитов Чижевского и Лавицкого, на способности которых найти выход, даже из самого безнадёжного положения, сильно надеялся. Но ещё до того, как он встретился с иезуитами, пан Мнишек, памятуя старую, как мир, истину — разделяй и властвуй, — из последних своих запасов повелел тайно выдать деньги одной из польских гусарских рот. Но пана Мнишека на этот раз его изворотливость подвела. Иезуиты согласились с паном, что надо любой ценой удержать польское рыцарство от отъезда в Польшу, но вот само рыцарство, узнав, что гусарская рота ротмистра Фредрова получила золото, бросилась грабить обозы мнимого царевича.
Лагерь загудел тревожными голосами. Где-то ударил барабан, раздались выстрелы. Казаки, торопясь, в круг составляли щетинившиеся оглоблями сани, садились за них в осаду. Никто не понимал: московская ли рать, оправившись от поражения, внезапно навалилась или какой иной ворог напал на лагерь? Словно желая усилить неразбериху, с низкого неба сорвался снегопад. Густой, с ветром. В снежных сполохах трудно было разобрать, что за люди и всадники мечутся по лагерю. А барабан всё бил и бил, непонятно кого созывая тревожным грохотом.
Мнимый царевич в окружении двух десятков верных гусар ротмистра Борша прискакал в обоз. Сотни саней с продовольствием, с водкой, оружием, прочим снаряжением, которое с немалым трудом и на свои злотые пан Мнишек собрал перед походом и что удалось мнимому царевичу захватить в сдавшихся на его милость городках и крепостцах, были перевёрнуты, разбиты и разграблены. В снег были втоптаны штуки сукна, бараньи кожухи и шубы, валялись ядра, чёрной, угольной пылью рассыпан порох для пушек.
У первых же саней мнимый царевич увидел, как с десяток поляков, выбив у бочки с водкой дно, пили здесь же, вставив в разбитый передок саней пылающий факел. Ветер рвал пламя, нёс чёрный, сажный дым. Рядом офицер тащил из других саней ворох тряпья. Из-под руки у него торчала штука сукна. Тесня офицера конём, мнимый царевич закричал было, что он никак не ждал от поляков воровства, а считал их рыцарями, но ветер забил ему рот снегом. От бочки с водкой шагнул к мнимому царевичу другой офицер. Схватил коня за повод и раздельно, твёрдо, будто и не был пьян, выкрикнул:
— А, царевич?.. Ей-ей, быть тебе, собаке, на колу!
Подавшись вперёд на седле, мнимый царевич ударил его кулаком в лицо. И сей же миг на Отрепьева навалилось с десяток поляков, выскочивших из-за саней. Начали рвать с него соболью шубу.
Мнимого царевича у пьяных солдат, уже без шубы, отбили гусары Борша. И те же гусары оттеснили грабителей от обозов, хотя спасти удалось немногое.
Мнимый царевич вернулся в свои палаты в разорванном платье, без шпаги, выкрикивая проклятья. К нему бросился пан Мнишек, заверяя, что грабили обозы случайные люди, а польское рыцарство по-прежнему верно царевичу. Но пан Мнишек, как всегда, лукавил. Он понял и твёрдо решил, что ему и дня нельзя оставаться в лагере мнимого царевича. Пана напугал не столько грабёж обозов, сколько открыто проявившаяся в эти часы враждебность казаков. Он бросился было вслед за царевичем и увидел, как казаки сели в осаду за составленные по всему лагерю в круги сани. Разглядел их лица и придержал коня. Уразумел наконец пан, что так обеспокоило его недавно, когда он разглядывал толпы прибывающего в лагерь мнимого царевича люда. Казачьи косматые папахи, серые кожухи, свитки, армяки, треухи да московитские кафтаны вновь стали перед глазами, и с очевидностью ему стало ясно, что этот серый, напугавший его поток в один миг может захлестнуть горстку польского воинства. Но царевичу он говорил другое. Не скупясь на обещания, он заверял его, что немедленно, завтра же, отправившись в Польшу, наберёт верное и мощное войско. Он приведёт под знамя царевича смелейших рыцарей.
— Есть люди, — говорил пан Мнишек, — есть такие люди…
Вошёл ротмистр Борша, принёс мнимому царевичу соболью шубу.
— Ну вот, вот, — заторопился пан Мнишек, — дюжина пьяных солдат — это ещё не рыцарство.
Ротмистр Борша, однако, словом не обмолвился, что у поляков шубу выкупили казаки. А пан Мнишек всё говорил и говорил, что он имеет ободряющие вести из Кракова.
Мнимый царевич, не мигая, смотрел на огоньки свечей. Лицо его казалось неживым. В нём всё застыло. Вдруг губы его разомкнулись, выказав мелкие, но крепкие зубы, и он, странно растягивая рот, сказал:
— Я буду на Москве. Буду!
Кому он это сказал? Пану Мнишеку? Ротмистру Борша, который всё ещё стоял в дверях? Себе? Пан Мнишек не понял. А мнимый царевич ещё раз повторил:
— Буду!
В лагерь мнимого царевича мужик из соседней деревни привёз раненого Игнашку. Ехал мимо поля, где накануне было сражение, и увидел, что один из снежных холмиков шевелится. Остановился, разгрёб снег, а там человек. Чуть живой, ан всё же живой… И ради Христового имени поднял его на телегу и привёз в лагерь. На Игнашку глянул кто-то из казаков да и сказал:
— То Ивана-трёхпалого ищите. Вместе они были.
Ивана-трёхпалого нашли. Он признал Игнашку, переложил в свои сани, подоткнул под голову сенца. Игнашка умирал. Иван дал ему напиться из кружки. Хлебнув воды, Игнашка вдруг заговорил:
— Иван, Иван… Знаю я царевича, видел его на подворье боярина Романова…
Жизнь уходила из Игнашкиного тела, он напрягался, хрипел, но всё же договорил:
— То не царевич, но монах чёрный, видел я его, видел… Видел…
Иван опасливо оглянулся: не слышит ли кто речи страшные?
— Ты что, — сказал, — очумел? Какой монах?
— Нет, нет, — ответил с уверенностью Игнашка, — точно видел. Монах это.
Иван выпрямился над умирающим, глаза налились злым. Он схватил потник в передке саней и набросил на лицо Игнатия. Через минуту тот вытянулся и замер. Вот как сходились дороги в стыдном этом деле. И неведомо было, кому в нём судьба жизнь обещала, а кому грозила смертью. Скорее же, так — света в окошке здесь ни перед кем не видно было. Так, мигала где-то далеко-далеко неверная свеча, а и погасла враз.