Лаврентий, как серого кота из рукава, выпустил на московские улицы великую кляузу. И пошла она на мягких лапах, неслышно, хоронясь в тени, проскальзывая в проулки, обтекая заборы, и не было для неё препонов, замков, коими бы путь ей преградило, дверей, чтобы скрыться от неё. Такое на Москве знали — опыт был, Лаврентий ничего нового не выдумал. Тому словечко шепнут настораживающее, этому на ушко скажут такое, что человек заморгает, и первый оглянется испуганно, второй перехватит взгляд и напугается ещё больше, а третий и вовсе с дороги свернёт да ещё и подумает: «Бережёного бог бережёт. Обойду-ка я стороной этих обоих». Вот и всё. Считай, запрыгала, заскакала, заиграла великая кляуза. И тут уж пойдёт одно за другим:
— Ты слышал?
— Да быть не может…
— Нет, нет, точно!
И пальцы человек прижмёт ко рту, глазами побелеет. А в груди у него: тук-тук, тук-тук… И всё напряжённее, всё страшнее, до боли в ушах.
А Лаврентий или кто иной из его молодцов того, что спросил, по головке погладят. Хороший, мол, ты, хороший. Давай шевели жабрами. А тот и рад с испугу. Ну и три короба разного наворочает. А его опять ласковой рукой по головке. Глядишь, он именьице получил, домом обзавёлся в два света, жена у него гладкая. Дальше — больше, и для такого уже и друг не друг, родственник не родственник, а там и отец не отец и мать не мать. Ему всё дозволено: перед этим вперёд выскочить, того оговорить, этого обидеть. А ему в уши ещё и ещё раз подскажут: «Помни: каждый за себя, а за всех лишь бог единый, но до него далеко, ох, далеко-о-о…»
Неведомо кто и как расстарался, но Янко Марков и брат его Полуехтко возвели на князя Ивана Ивановича Шуйского обвинение в ведовском деле. Варят-де у Шуйского злое коренье и замыслили плохое на царя. Дворяне Марковы были близки к Шуйским, много знали о высоком княжеском роде, и власти дали делу ход. Да тут же и вспомнили: «А доказной язык, что у дома княжеского упал? Случайно ли то? Э-ге-ге… Нет, брат, постой». На Знаменке, у подворья Ивана Ивановича, стрельцов поставили, и всё — мышеловка захлопнулась. И не только Ивану Ивановичу, но и старшему в роду, Василию Ивановичу, нехорошо стало. «От такого рукой подать и до Болотной площади, — поняли братья, — где Богдана Бельского казнили». Василий Иванович губу прикусил. Задумался. А размыслив, решил: «Москву расшевелить надо. Пускай повсюду заговорят, что царь Борис древний род Шуйских понапрасну извести хочет, а ведовство-де здесь вовсе ни при чём». А люди у князя были, и люди ничем не плоше Лаврентия в таких делах. Знали: коли налима из сети вынимаешь — бери за жабры, а коли ерша — поперёк спины руку не клади, уколет. Москва зашумела. Дождавшись, когда речи эти стали слышны явственно, князь Василий Иванович, взяв с собой духовника Ивана Ивановича, сухонького и робкого попишку церкви Николы на Ваганькове, покатил к Семёну Никитичу.
У Никольских ворот Кремля стрельцы узнали карету Василия Ивановича, разглядели боярина и сняли шапки. Карета, грузно простучав по переброшенному через ров мосту, вкатила в Кремль, кони небыстро потрусили по Житной улице. По правую руку потянулись дворы Годуновых, а налево Василий Иванович даже и не взглянул. Не хотел видеть поднятые бочонками, полубочонками, теремами затейливые крыши богатого двора Богдана Бельского. Всё, как нарочно, сходилось к несчастному Богдану. Носом тыкало боярина в память о нём. А такое никак не хотелось вспоминать князю.
Семён Никитич встретил гостя со скорбью в лице, каждая чёрточка которого говорила: как, мол, такое случиться могло, что в столь знатном роду и вот на тебе — закавыка? Василий Иванович тоже улыбкой не цвёл, однако и уныния особого не показывал. Этим двум, присевшим напротив друг друга, и говорить-то было не надо. Они и без слов понимали всё, что каждый скажет или может сказать, о чём следует промолчать, где надо только кивнуть или, напротив, голову вскинуть и застыть якобы в недоумении.
Попик из церкви Николы на Ваганькове по простоте своей заговорил о крепкой вере князя Ивана Ивановича, о высоких душевных его качествах. И, прижимая сухонькие, слабые пальцы к изборождённому морщинами пергаментному лбу, перекрестился. Узкие губы его были и трогательны, и жалостны.
Семён Никитич слушал его молча. Голова крепко стояла на твёрдой шее. Не обмолвился словом и князь Василий Иванович. Попик, смутившись, умолк.
Семён Никитич взглянул в глаза боярину и понял: Василии Иванович предупреждение на ус намотает. А боярин разглядел в глазах Семёна Никитича, что Шуйских не тронут. Слишком родовиты, слишком крепки на московской земле.
На том царёв дядька и Василий Иванович разъехались. От дома князя Ивана Ивановича стрельцов убрали. Ну а великая кляуза всё яростнее, злее гуляла по московским улицам. Перепархивала из дома в дом, от человека к человеку. Разевала алый клыкастый рот и без стеснения вцеплялась и в того, и в другого. Этому делу повадку дай, и оно само мышцами обрастёт, жирок нагуляет и такую силу наберёт, что диво.
В один из дней к Семёну Никитичу тайно пришёл дворовый человек, казначей Александра Никитича Романова, Второй Бартеньев. Поклонился царёву дядьке до полу и с растерянным лицом сказал:
— Готов исполнить волю царскую над господином своим. — И закашлялся, горло ему перехватило сухостью.
Выглядывая из-за плеча гостя, Лаврентий его ободрил:
— Но, но, говори смело.
Второй Бартеньев рассказал, что в казне Александра Никитича припасены отравные корешки для царя.
Лаврентий улыбался.
Семён Никитич, выслушав тайного гостя, перехватил за спиной одну руку другой и сжал до хруста.
— Ступай, — сказал Второму Бартеньеву, — и молчи. Отблагодарим, будешь доволен. Ступай.
Когда гость вышел, царёв дядька сел на лавку и задумался.
С Шуйскими пошумели, попугали, да и только. А уж здесь следовало рогатину под медведя подвести и, подняв зверя, полоснуть ножом по брюшине, с тем чтобы всё нутро вывалилось. А медведь был матёрый — Романовы. Такой зверь любую рогатину одним ударом, как соломину, перешибёт — и нож не успеешь выхватить. Семён Никитич ведал, какая это сила. Хозяин из берлоги вылетает, как ядро из пушки. И быстр, и увёртлив, что та молния. Глазом не успеешь моргнуть, как он башку сшибёт. «Нет, нет, — охолаживал себя царёв дядька, — здесь торопливость ни к чему. Берлогу обложить надо так, чтобы зверь точно на охотника выскочил и сам на рогатину сел». Семён Никитич поднялся с лавки и так по палате шагнул, что видно стало, как дрожит и играет в нём каждый мускул, каждая жилка.
Накануне Семён Никитич говорил с Борисом. Перед сном царь задержал его в своих палатах и, сев в любимое кресло у окна, заговорил приглушённым голосом, словно кого-то таясь. Семён Никитич знал, что Борис и с ним, самым близким, никогда не был до конца откровенен. За сказанным царём всегда оставалось недоговорённое. Но в этот раз и голос, и сами слова свидетельствовали, что, бесконечно устав, он говорит, может быть впервые, потаённое.
Царёв дядька слушал не дыша, боясь переступить с ноги на ногу и, не дай бог, скрипнуть кожей жёстких сапог.
Борис начал с того, что повелел открыть ганзейские торговые конторы в Пскове и Новгороде.
— Дело большое, — сказал царь, — во многих товарах у нас великая нехватка, а ганзейские купцы, открыв конторы, многим тому смогли бы помочь.
Борис вздохнул, перемогая гнев, и, глядя в сгущавшиеся за окном сумерки, рассказал, что ныне воровство открылось. Дело о конторах заволокитили, с купцов взятку потребовали.
— Опять кнут нужен… Или вот здесь, в Кремле, с храмом Святая Святых. Того не довезли, этого не сыскали… Неужто царю по приказам ходить и рвать дьякам бороды? Писцов дубиной охаживать?
Борис откинулся в кресле, закрыл глаза. Помолчав минуту-две, сказал еле слышно:
— Власть на Руси как гнилое рядно. То одна нитка лопнет, то другая, то все вместе порвутся… — И вдруг приподнял голову и, глядя в упор на дядьку, продолжил: — Царь под колокольный звон выходит к народу, шапка на нём Мономахова, бармы… Куда как грозен и властен, народ на колени падает… — И, изменив тон, закончил: — Но всё это не так… Конторы, конечно, откроют и во Пскове, и в Новгороде. Дьяков, кои виновны, кнутами выдерут, писцов батожьём отходят… Но всё на том же и останется… А кто тормозит, кто делу мешает? Романовы, Черкасские, Шестуновы, Репнины, Сицкие, Карповы? Кто? Или все понемногу? Да сколько же их? И где иных слуг взять?
Семён Никитич ушёл от царя растерянный. Одно запомнил царёв дядька: все, кого поимённо перечислил Борис, были или родственники Романовых, или близкие люди. Ещё и так подумал: «Может, других не назвал, забыв в минуту гнева?» Но тут же и решил: «Нет, такого с Борисом не бывает. Он и в гневе всё помнит».
Шагая по палате и поигрывая мускулами, Семён Никитич решил: «Коль матерого медведя брать, то брать надо и медвежат». И, более не раздумывая, завился по Москве.
В тот день был он у царя Бориса, у патриарха, во многих боярских домах. О чём говорил? Тайна. Но у многих сердца заледенели. Слова царёва дядьки были крепкие.
Ночью, когда Москва спала, из Фроловских ворот с факелами вышло несколько сот стрельцов и, не мешкая, зашагало на Варварку, к романовскому подворью. Стрельцов вёл царёв окольничий, бывший казанский воевода, лихой, с дерзким лицом Михаила Салтыков[102]. Стрельцы несли с собой лестницы, как ежели бы шли на штурм крепостцы. Из-за крепких романовских ворот спросили:
— Кто такие? Почто ночью на честной двор ломитесь?
Михаила крикнул:
— Давай, ребята! Лестницы вперёд!
Бросился первым и первым же влез на ворота, спрыгнул во двор.
Загремели выстрелы.
От дома, казалось, в Михайловы глаза ударило несколько яростных сполохов. «Мимо, мимо, — увёртливо мотнувшись в сторону, радостно подумал он, — мимо…» За спиной послышался топот сапог набегающих стрельцов.
Ворота сбили с петель, и двор заполнился людьми.
В тот же час стрельцы вломились в дома Черкасских, к Шестуновым, Репниным, Сицким, Карповым… Романовы и почти вся их родня на Москве были взяты под стражу.
В Кремле, на патриаршем дворе, у церкви Трёх Святителей, пылал костёр. Золочёные купола отсвечивали багрово-красным. Толпой стояли люди, почитай, вся Дума, свезённая сюда стараниями Семёна Никитича. Первым к костру был царь Борис, рядом патриарх Иов, плохо державший в непослушной от дрожи руке рогатый посох. По лицам было видно: ждут. Пламя костра гудело, свивалось огненными сполохами. Все молчали. Но вот по цепи стрельцов, окружавших двор, от одного к другому пошло:
— Везут! Везут!
Лица, освещённые пламенем костра, оборотились в одну сторону. Глаза настороженно впились в темноту. В свет костра въехала телега. На ней, затеснённый дюжими стрельцами, старший из Романовых — боярин Фёдор. С телеги соскочил Михаила Салтыков. Щека у него была в крови, стрелецкий кафтан на груди разорван. Глаза блестели. Оборотился к стрельцам, крикнул:
— Вора к царёвым ногам!
Стрельцы столкнули с телеги Фёдора Никитича и, растянув за рукава надетую на него кое-как шубу, подвели к царю, поставили боярина на колени.
Фёдор Никитич запрокинулся, взглянул на Бориса. Борода боярина, седая, лопатой от шеи, высвеченная пламенем костра, казалось, горела вокруг лица. Фёдор Никитич разинул рот, прохрипел:
— Государь! Погибаем мы напрасно, без вины…
Стрельцы всё держали его за растянутые рукава. Боярин метнулся из стороны в сторону, взлохмаченная бородатая башка катнулась по воротнику шубы, будто отрубленная.
— …в наговоре от своей же братии погибаем! — И склонился, замолчал.
Из темноты вышел князь Пётр Буйносов-Ростовский. Поклонился царю и патриарху, боярам и из-за спины, в светлый круг костра, выставил мешок.
— Государь! — сказал твёрдо. — Вот отравное коренье, изъятое из казны боярина Романова на его подворье.
Все посунулись вперёд. Даже патриарх ткнул посохом и переступил слабыми ногами. Царь Борис поднял руку:
— Стойте! — И, указывая князю Петру на стоящий у костра стол, добавил: — Выложи сюда!
Князь Пётр развязал мешок и, торопясь, один за другим стал выкладывать на стол чёрные гнутые коренья. И хотя вокруг стояло множество народа, стало вдруг так тихо, что каждый услышал, как сухие коренья ударяли о крышку стола и, нужно думать, не одному представилось — стук этот всё равно что удары молотка, вгоняющего гвозди в гроб Фёдора Никитича.
Когда последний корень лёг на стол, царь Борис сказал:
— Боярина в застенок!
Стрельцы подхватили Фёдора Никитича, потащили в темноту. Ноги боярина волоклись как мёртвые. И никому в голову не пришло, что злом зла не изживёшь. И царь о том не подумал, а должен был. Не приучены были добром недоброе избывать. Топор — вот то было понятно.