В те же весенние дни в далёкую романовскую деревушку привезли на телеге мужика-колодника, которого на Варварке в Москве, на романовском же подворье, видел монах Григорий Отрепьев. Глаза в глаза глянули они тогда друг другу, и у мужика зарубкой в памяти осталась чёрная ворона с боярского крыльца. Но на том пути их до времени разошлись.
У избы деревенского приказчика колодку с мужика кое-как сбили и толкнули сердягу к дверям.
— Иди, иди! — шумнул, засовывая за кушак плеть, привёзший его здоровенный дядя с рябым лицом. — Иди!
Мужик зло ощерился и оборотился было к нему, но, знать, так намаялся, что сил не хватило огрызнуться, молча шагнул через порог. Да неловко шагнул зашибленными ногами, зацепил каблуком за щербатую плаху. Кривя рот, помыслил: «Ишь спотыкаюсь. Примета недобрая».
Приказчик Осип, на деревне среди мужиков чаще называемый Татарином, сидя за широким столом подле хорошо горевшей печи, хлебал горячее. Услышав, как подъехала телега, с неудовольствием подумал: «Кого принесло в неурочный час?» Дверь распахнулась. Осип поднял взгляд на вошедших и отложил ложку.
Рябой, ступив через порог, перекрестился на тёмные иконы в углу. И мужик потянул руку ко лбу, однако, складывая пальцы для крестного знамения, скособочил рожу и, крутнув носом, отметил, что Татарин хлебал лапшу непременно из гуся, и надо думать, жирную. В брюхе у мужика что-то болезненно сдвинулось и подкатилось под грудь. Но он перемог немочь и дотянул руку до лба. Третий день был не жравши и съестное за версту принюхивал.
Рябой поздоровался сырым голосом. Приказчик вместо ответа крикнул:
— Марфа!
Из-за печи суетливо выглянула справная, гладкая баба. Осип кивнул рябому:
— Садись. — Показал напротив себя на лавку.
Рябой удовлетворённо крякнул и с посветлевшим лицом шагнул к столу. Приказчика не только деревенские, но и московские романовские люди знали как жилу. Вот рябой и посветлел, что Татарин позвал к столу. Выдернул из-за кушака плеть и, не зная, куда пристроить её, торопливо сунул к оконцу.
Баба нырнула за печь и вынесла рябому миску, положила ложку. Глянула на мужика у дверей, но Осип натужно кашлянул, и бабу словно сдуло. Мужик как стоял, так и остался у порога. Посмотрел на Татарина и глаза опустил. Смикитил: лапша не про него. Переступил на скрипучих половицах, но, видать, ноги держали его плохо, и он боком приткнулся на край лавки.
Осип неодобрительно поднял глаза и вдруг удивлённо сморгнул.
— Игна-ашка? — сказал врастяжку. — Вот те ну…
Рябой, не выпуская ложку из крепкой, как копыто, руки и не поднимая от миски головы, буркнул:
— Мужика велено тебе, Осип, возвернуть. — И опять торопливо заработал ложкой, словно боялся, что лапшу отнимут.
— Та-ак, — протянул Осип, — а мы тебя, Игнашка, верно сказать, в беглые отписали.
Мужик ноги подогнул под лавку. Промолчал.
— Значит, ты на боярском дворе обретался? Ну-ну…
И на это мужик ничего не сказал.
Осип ожидающе посмотрел на него и взялся за ложку. И минуту, и другую, и третью слышно было одно — как шумно хлебали эти двое. Лапша и вправду была из гуся, и точно, навариста и жирна. Рябой пошмыгивал носом. У Игнашки горло сжало судорогой. Он зябко втянул шею в ворот армяка, нахохлился. Мокрый ворот ожёг холодом. В ушах нарастал сухой звон. Свет приткнутой к печи лучины расплывался кругом и, дробясь в семицветие радуги, колол глаза безжалостно синим лучом.
Положив ложку и отвалившись к стене, Осип спросил рябого:
— И что же мне делать с ним?
Игнашка разбирал слова будто сквозь стрекот рассыпавшихся в траве кузнечиков, а Осип и рябой виделись ему, как ежели бы они сидели далеко-далеко и между ним и этими двумя играло, поднимаясь кверху, парное марево.
— Как что? — ответил рябой. — Мужик, слава богу, непорченый тебе возвернут. Руки-ноги целы. Пойдёт в работу.
— У-гу… — протянул Осип. — В работу, говоришь? То добре. — И обратился к Игнашке: — Хлебушек твой мы, верно сказать, собрали. Ничего хлебушек… А изба твоя стоит. Чего ей, стоит.
Глаза Татарина приглядывались оценивающе.
Слово «хлебушек» как-то приглушило шум в ушах Игнашки и прояснило голову. Он увидел своё поле. Камни, валуны в бороздах. И, выныривая из опаляющего жара, спросил хрипло:
— А что мне с того хлебушка? — Губы облизнул. От жара и голода его трясло.
— А ничего, — ответил Осип, — боярину свезли хлебушек. В столовый оброк записали. — Головой покивал. — Боярину.
Валуны, валуны плыли перед глазами Игнашки. Двое за столом уже не ждали ответа, когда он сказал:
— Выходит, я даром пуп рвал. Поле-то было одни камни. Хребет ломал. — Игнашка качнулся на лавке. — А?
Осип, обирая ладонью кольца лапши с бороды, сказал вразумляюще:
— Так мы тебя в беглые отписали. А поле верно камни были. Камни.
Помедлил, потрогал крышку стола корявыми пальцами, откашлялся. Всё же понял, что неладно складывается. Игнашка-то был ещё не холоп. Кушак следовало потуже затянуть на мужике, чтобы в кабалу взять. Потуже, поверней.
— На посев я тебе дам, — наконец сказал Татарин, — непременно дам на посев.
Рябой оборотился к Игнашке и, округляя губы в бороде, протянул:
— О-о-о!
Видать, сильно изумился Осиповой доброте. Сырой нос рябого в глубоких, словно злым ногтем выковырянных, оспинах повис над столом.
— Кукушка давеча кричала, — сказал рассудительно Осип, — а это значит, что самая пора для сева. — И опять повернулся к Игнашке. — Вовремя ты подоспел. Завтра же в поле. Тянуть неча.
Сказал так, будто пожалел, что мужика с дороги в хомут запрягает или как ежели бы тот просил об отсрочке, да вот не было её.
— Кукушка прокричит, — добавил наставительно, — и то верная примета. По её голосу и деды наши в поле выходили. Она не обманет, проносу в примете нет.
Рябой головой покивал: точно-де, так оно и есть.
Баба внесла чашку с чем-то наложенным кусками. Игнашка от дверей носом потянул, и его от напахнувшего духа жареного мяса так затрясло, что лавка под ним застучала.
— Ты что трусишься? — удивлённо скосив глаза, спросил Осип.
Игнашка поднялся с лавки, запахнул армяк на груди. Хотел крикнуть: «Жрать дайте!» — но только ощерился, показав зубы. Ответил:
— Я пойду.
А глаза, остановившиеся на приказчике, всё же надеялись. Но Осип не заметил того, а скорее — не захотел заметить. Отвернулся, показав крепкий затылок.
— Иди, — ответил не оборачиваясь.
Лучина пыхнула ярким светом. Обломившийся уголёк упал в плошку с водой, шипя погас. Рябой протянул руку и ухватил кусок мяса. Свет лучины выровнялся. Двое за столом жевали молча. Игнашка вышел. Прикрыл за собой дверь. И тут его качнуло, словно кто в спину толкнул. Игнашка ухватился за резной столбик крыльца и остановился. Идти сил не было. «Что бы это, — подумал, — вовсе ноги не идут? Такого не было никогда». Лицо опахнуло липкой, как паутина, сыростью. В ушах нарастал звон. И теперь вроде бы уже не кузнечики верещали, а брякали далёкие колокольцы. «Ладно, — подумал, — обойдётся».
День кончился. На деревню из-за леса волнами натекал туман, но можно было ещё разобрать выступавшие в сумерках копнами избы, городьбу плетней, тоскливо торчавший журавль колодца. Холодной рябью морщились лужи, наплюханные тут и там.
Игнашка, цепляя ногой за ногу, пошёл через двор. В воротах ухватился за жердину, оглянулся на Осипов дом. И показалось ему, что дом Татарина горбится вслед цепным псом, выбеленные ступени крыльца скалятся, как зубы в разверстой пасти.
Дверь в Игнашкиной избе была приткнута колом. Он прибрал кол, вступил в избу и тут же споткнулся о невесть когда и кем брошенное полено. В темноте долго искал кресало и ещё дольше, сбивая пальцы, высекал искру. Руки не слушались, и искра падала мимо трута. Но наконец трут занялся. Игнашка торопливо поднёс его ко рту и дохнул на красную искорку. И всё дышал, дышал хрипло, со всхлипом, отстранял трут от лица и опять дышал и дул, боясь, что искра погаснет и всё придётся начинать сначала, а он чувствовал — сил на то не хватит. Завёл руку за спину, вырвал из стены клок мха и наложил на теплившийся глазок. Из-под пальцев выползла белая струйка дыма, и мох вспыхнул. От разгоревшегося пламени Игнашка вздул лучину и только тогда оглядел избу. А наверное, было это ни к чему. На лошадь-то, особливо ежели в гору тянет, груз с осторожностью накладывают. Не выдюжит животина. Но на человека наваливают без меры. Почему бы так? Да и когда станется, что скажет кто-нибудь: «Постой, куда валите? Ноги подломятся у сердяги. Поостерегитесь»? Никогда, наверное, такого не будет. Да человек сам берёт груз непосильный. Мыло на боках у иного, а он всё одно: «Давай, выдюжу!» А может, так и надо? Неведомо… А уж Игнашка-то силы напряг — куда там! — но поднял лучину. Огонёк осветил избу.
Нет ничего угрюмее нетоплёной, нахолодавшей, необихоженной печи. Жизнь печи придаёт огонь, и только он, прогревая и освещая её, превращает печь в чудо, радующее глаз и бодрящее душу. Горящая печь — обещание тепла, уют, надежда, радость. Холодная печь — укор и сама безнадёжность. На половину Игнашкиной избы громоздилась давно остывшая печь. Как раны, темнели на её боках отметины облупившейся извёстки, проглядывали выбоины, щербины обсыпавшегося кирпича. От печи пахнуло на Игнашку тоскливой жалобой, как ежели бы она выдохнула из чёрного нутра: «Ну что же ты, хозяин?»
Игнашка отступил и, натолкнувшись на лавку, сел. Лучина едва не выпала из пальцев. Он воткнул её в стену и опустил голову на руки.
Так он просидел долго. Тупая безнадёжность овладела им. Потрескивала лучина, но Игнашка не слышал этого треска, как не видел бродящих по избе слабых теней. Так с наступлением холодов уходят в небытие иные лесные звери. Забираются в глухие ямы, под коряги, в бурелом и там забываются до весны. Но то звери, и сон их определён природой и обозначен временем. А Игнашка был человеком, и не природа, но люди гасили в нём жизнь.
И вдруг в глубине Игнашкиного сознания забрезжил слабый огонёк, просвет обозначился. Игнашка торопливо поднялся с лавки, метнув широкую тень, шагнул по избе, плечом отпихнул стол. Вспомнил: в подполе в тайном месте лежит кусок сала. Тот кусок, что откладывают по русским деревням в день Агафьи Голендухи, дабы дать мужику в страду, на пахоту. С лебеды-то, знамо, плуг не потянешь. Игнашка ухватился плохими пальцами за чурбачок и рывком, из последних сил, поднял тяжёлую ляду[87]. Срываясь со ступеней крутой лестницы, спустился вниз, сунул руку за крайний у стены горбыль. Пальцы ухватили пустую тряпочку. Он ощупал её и не поверил, что она пуста. Просунул руку дальше, ещё дальше, но там и вовсе ничего не было. Тряпочка тонко пахла салом. «Мыши сожрали, — догадался Игнашка, — мыши…»
Он отшвырнул тряпочку и привалился к холодной стене. Однако разбуженное надеждой сознание продолжало работать чётко и ясно. Он всё слышал, ощущал и видел, как ежели бы стояла не тёмная ночь, а яркий день. Игнашка поднялся из подпола, оглядел избу, заметив даже малую трещину в ветхой стене, сел на порожек растворенной настежь двери.
Туман меж тем остыл над деревней и осел холодной росой. В лицо Игнашке ударил льдистый свет полной луны, висевшей над избой. Луна была так велика, что, показалась Игнашке, занимала половину неба. И с этой половины лился, ощутимо придавливая плечи, мёртвый, до боли бьющий в душу свет. С режущей остротой Игнашка вспомнил романовское подворье, где били его без пощады чем ни попадя, наколачивали на ноги колодки. Вспомнил вывезенный в боярские амбары хлебушек, увидел хлебавших лапшу Татарина с рябым мужиком, и, как острия вил, вошло в него гибельное ощущение своей бесприютности, незащищённости, беспомощности. Пальцы его впились в холодный от росы порог, он закинул голову, и из глотки вырвался неожиданный, больной вой:
— У-у-у!..
Тоска, мольба, безнадёжность были в нечеловеческом этом крике. На шее Игнашки трепетали вздувшиеся от напряжения жилы.
— У-у-у! — рвалось из груди.
Но страшнее этого крика было ответное молчание. Нет чтобы загремело окрест:
— Доколе же, русские люди? Доколе…
Для царствующих и сирых, обжирающихся и голодных.
— Доколе…