Царь сел в Серпухове. Палат, достойных царского дворца, не нашлось в городке, однако с поспешностью — давай, давай, знай, кому служишь, — убрали коврами да расшивными платами лучшую домину, изукрасили золотой посудой, резными поставцами, и Борис поселился здесь двором, пока ставили на лугах у Оки царские шатры и рубили царёв стан.
Пышности такой дотоле, при выездах из Москвы Иоанна Васильевича и Фёдора Иоанновича да и прежних царей, не знали. Тут уж приказ Большого дворца расстарался. В походной домине всё сверкало и искрилось золотом и серебром, шёлковыми яркими тканями. Зачем такое — никто сказать не мог, но было о том особое царское повеление.
За дни похода нездорово-тёмное лицо Бориса забронзовело, белки глаз очистились от желтизны, он взглядывал на бояр быстро и остро и был необыкновенно деятелен. Даже печатник Василий Щелкалов — мужик громогласный, завидного здоровья, умевший, как никто, работать споро и подолгу, — не поспевал за царём. Загнал его Борис. У дьяка лицо высохло за поход, скулы обтянулись, и он был резок в словах и зол, как никогда. Шагал быстро, каблуки ставил твёрдо, так, что приказные слышали его ещё издалека и заранее обмирали.
Ополчение требовало великого иждивения и забот. Бумагу изводили пудами, чернила — бутылями. В поле вышли тысячи воинов, и что стоило накормить их и обиходить? Великая на то нужна была казна и великое же старание. Крапивное семя не поднимало голов, отписывая бумаги туда и сюда. Не повольничаешь, кваску не попьёшь. Скрипели перьями в духоте и неуютстве тесных, случайных палат. Роптали: «Были походы, но против других… Нда-а…» И опять склонялись над бумагами. Повытчики[57] из кожи лезли, чтобы бумаги отписывались в срок. Василий Щелкалов — от его прыткого глаза и малая ошибка не укрывалась — был строг. Во дворе с утра выл во весь голос не один, так другой писец. За неимением батогов Василий приказал учить лозой. Резали её в ближних зарослях и от торопливости и походного положения выбирали всё больше суковатую и занозистую, так что и привычные к бою зады писцов не выдерживали. Многие чесались в те дни, сидя бочком на лавках да пошмыгивая носами. Но Василий своего добился. Бумаги отписывались вовремя, и к Серпухову — по царскому повелению — шли и шли со всех сторон обозы со снедью, с необходимым воинским припасом, со всякой другой нужной для похода справой. «Без строгости нельзя, — говорил думный дьяк, — балует крапивное семя».
В Серпухове Борис распорядился воеводством над войском. В главной рати поставил Фёдора Мстиславского, в правой руке — Василия Шуйского, в левой — Ивана Голицына[58], в передовом полку — Дмитрия Шуйского[59], в сторожевом — Тимофея Трубецкого. Такого никто не ожидал. Родовитые приосанились:
— А что вошло в ум Борису-то? Понял, видать, на ком держава стоит. Первых выставил в главные. А?
— Понял, понял… Да оно и дураку ясно: без столбов и забор завалится.
Боярину честь слаще сладкого.
Василий Щелкалов, сидя над бумагой, покрутил носом. Хитрющий был дьяк, как бес. Всё понял. Борис заткнул рты, отдав знатнейшим высокие посты. Ещё и так подумал дьяк, глядя в слюдяное тусклое оконце: «Решил, наверное, пусть спесью наливаются. А он — царь и своё возьмёт».
Борис ещё больше удивил хитроумного Василия, объявив, что Земский собор бил ему челом предписать боярам и дворянству службу без мест. То всегда крик, шум, грызня и недовольство — выставлялись друг перед другом при назначениях людишки, а теперь воеводы спрашивали только, где им быть, и шли к своим знамёнам, не справляясь с разрядными книгами о службе отцов и дедов. Нечего было задираться, и многие споры и раздражения отпали. Большой остротой ума надо было обладать, чтобы вот так — разом — не врагов, но друзей приобрести и укрепить рать.
Дьяк, от которого никогда не слышали смеха, рассмеялся:
— Хе-хе-хе. — Словно проскрипело ржавое железо.
Писцы, хотя и не смели поднять глаза на всесильного, злого Василия, изумились тому крайне.
Василий, отперхав горлом, зыркнул на свою паству для порядка и вновь склонился над бумагой. Царёвы указы торопили.
Серпухов многое повидал, а такого не случалось. Улицы заполнило несметное многолюдство. Да ещё и люди какие — один знатнее и выше другого. Местным пришлось трудно. И хотя царь Борис перво-наперво распорядился обходиться с жителями милостиво, однако притеснение всё одно вышло. Да и как не быть притеснению? В том доме стал боярин, и в другом тоже боярин, здесь князь, и там князь. Куда деваться люду? Ютились в пристроечках, в баньках на задах, в лопухи подальше забивались. В сторонке-то от больших спокойнее. А в городе шум, гвалт, скачут конные, и все спешно, по царёву делу. Запустит такой по улице — только куриные перья в стороны да искры из-под копыт. Не остановить. Даже стаптывали иных, но жаловаться было некому.
В соборах теснота. Душно. Со стен по святым иконам ползёт влага. Давка что в славном храме Георгия и Дмитрия во Владычном монастыре, что в Покровской церкви в Высоцком монастыре. Многих выносили: спирало дыхание. Дьяконы голоса срывали на службах. Да что дьяконы! Беспокойство выпало всем. А конца шуму и суете не было видно. Идут войска на рысях — только топот и конское ржание, — проносятся казаки, пылят обозы. Труден ратный подвиг мирному народу. Не посидишь на лавке, орешков не пощёлкаешь. От сумятицы великой во всём городе у коров пропало молоко. А у тех, от кого ещё понемногу цедили, стало горьким, в рот не возьмёшь. О сне забывать стали. Когда царь Борис спал, никому не было ведомо. Так многое делалось. И свечи в царских оконцах горели по всем ночам.
В темноте по улицам стрельцы ходили с фонарями дозором, и голоса, голоса:
— Слу-у-шай! Слу-у-шай!
Ох, боязно! Ох, жутко!
Да к тому же разговоры вдруг по городу полетели:
— Татары, татары близко…
— Пыль, видели казаки, в степи стоит столбом…
— Несметная, говорят, идёт орда. Ой, батюшки! Ой, что будет!
От таких разговоров в подпол только и залезть. Да многие и рыли норы поглубже да похитрее. Одно оставалось: царь оборонит. К Борису тянули руки:
— Надёжа, надёжа…
Колокола в Серпухове, не смолкая, звонили все дни. Медные голоса молили:
— Победу! Победу! Победу!
Свечи пудами жгли в церквах. Монахи разбивали лбы в молитвах.
Из Серпухова царём к начальникам степных крепостей были посланы гонцы с милостивым словом, и гонцам велено было спросить о здравии воевод, сотников, детей боярских, стрельцов и казаков. То была великая честь. Борис писал: «Я стою на берегу Оки и смотрю на степи. Где явится неприятель, там и меня увидите».
Подняли на ноги Тулу, Оскол, Ливны, Елец, Курск, Воронеж. Но царю и это показалось малым. Он потребовал карты лесных засек в местах, способных для вражьего обхода. Карты принесли. Царь сидел при открытых окнах — жара была нестерпимой, — без воинского убранства, в вольно расстёгнутом на груди черевчатом кафтане малого наряда. Нетерпелив был и, заметили, плечиком стал подёргивать, выказывая раздражение.
Карты расстелили на столе. Борис подался вперёд и низко нагнулся над хитро и красочно изукрашенными листами. Тёмные глаза царя сощурились. Борис пальцем повёл от Перемышля на Лихвин, Белев, Тулу, Боровск, Рязань. Спрашивал:
— А тут как устроено? Здесь всё ли сделано?
Отвечал Василий Щелкалов. Дьяк поспевал везде.
Царь слушал внимательно.
Дьяк из-за царёва локтя показал по карте всё, о чём спросил Борис. Пояснял пространно, но дельно, лишних слов не употребляя. Думные и начальственные над ратью, помалкивая до времени, дышали друг другу в затылки.
Борис откинулся на спинку походного стульчика, задумался. В глазах промелькнуло сомнение. Бояре придвинулись к царю. Борис раздельно сказал:
— Напомнить хочу ратный подвиг великого князя московского Дмитрия Ивановича, названного Донским. На реке Воже сей муж славный впервые татар сокрушил и лагерь их полонил.
— То истина, — поклонился Василий Щелкалов, скосив стеклянные, налитые усталой влагой глаза на царя.
— На реке! — с особым ударением повторил Борис и ткнул пальцем в карту. — Вот Ока… На её берегах может быть опасность главная русской рати. — Помолчал и сказал с ещё большей твёрдостью: — А может быть немалый залог победы.
Никто не проронил ни слова.
Царь продолжил:
— Повелеваю поставить здесь главную рать и. особых же воевод послать с мордвою и стрельцами, потому как буде здесь татарин наступать — дать ему отпор сокрушительный по примеру предка нашего, великого князя Донского.
«Эка куда хватил, — опустив глаза и отворотя надменное лицо, подумал князь Мстиславский, — славы Донского неймётся». Но ничего не сказал. Всем было понятно: Борис углядел правильно слабое место. Зима была холодная, морозы землю высушили, а по весне снега, почитай, не выпало, и Ока стояла вполводы. Перейти её конницей было нетрудно.
Указ царёв тут же составили и назначили воевод. Никто не смел перечить царю.
На совет начальственных над ратью людей Борис собирал только ввечеру. А поутру, чуть свет, садился на борзого коня и ехал к полкам. Каждый день. И каждый день царь пировал с полками на широких лугах Оки.
Удивились, когда Борис указал: в царском стане — ещё до того, как будут подняты шатры и другие затеи, — поставить столы для десяти тысяч человек. «Чудит Борис, — подумал Василий Щелкалов, — непременно чудит». Но вскоре понял, что не было чудачества никакого в царском указе.
Стол, покрытый отбелённым полотном с прошивными красными и золотыми нитями, цвёл синими, алыми и лазоревой — необычайной — краски бокалами тонкой работы, старого тёмного серебра кубками, жаркими золотыми чарами, усыпанными самоцветными камнями. Золотые тяжёлые блюда, тазы с чеканными узорами, ковши, черпала, турьи рога в накладном серебре и множество другой посуды блестело и переливалось под солнцем, бодря и радуя глаз. И уж здесь метали на стол такие кушанья, каких многие и не видели. Пирующих обносили винами, водками, медами, квасами. Слуги следили неустанно, дабы не пустовали кубки.
Во главе стола — царь. И весел, добр, ласков. Лицо сияет. А нет-нет да ещё и встанет, меж воинов пройдёт и кубок подаст не тому, так другому. Похлопает по спине.
Тут-то Василий уразумел, для чего городили столы, постиг царёву мысль. Погляди, вон скачет князь в боевых полных доспехах, с ним ратники его и тоже в доспехах. Лица насурьмлены, накрашены, брови подведены чёрным, во весь висок. Строги люди — страх один. Ну сей миг нападут и изрубят. Смелый отстранится, робкий залезет в кусты. А проскачут, — посмотрев вслед, скажет мужик: «Ох ты грозный какой, пронесло, и слава богу». Перекрестится. А тут, гляди, вот он, царь, и ласков. Брат родной, и только. «Наконец-то, — подумает любой, — сподобились, радетеля обрели». Душой обмякнет. И уже недосуг ему подумать: а почему ласкает-то царь, для чего? Давно ведомо и дедам и прадедам — власть предержащие по простоте душевной не гладят слугам головки. Им ласкания без надобности. Жизнь и без того к ним милостива, и выброженный квасок у них в подвалах есть. А погладили — подумай, ох подумай…
К тому же приметил Василий, что царь ласкал всё больше людей не видных, не родовитых, а так, скажем, из Свияжска, известного солёными грибами лучше, чем пустившими корни в древнюю историю домами. Царь чашу посылает за столом служилому человеку, а тот в поместьях своих — деревенька в пять дворов и три мужика, задавленных тяглом, — с хлеба на квас перебивается. В поход едва-едва собрался, призаняв в соседнем монастыре на коня и ратную справу. И уж ему честь, великая честь — принять чашу из царских перстов. Он о том всю жизнь не забудет и детям, и внукам, и правнукам перескажет. Да ещё как перескажет! Сказка волшебная в необыкновенных красках раскроется перед ними, и за царя такого, радетеля, и он, и дети его, не задумываясь, лягут на плаху. Вот что такое чаша за пиршественным царским столом.
Дьяк Василий Щелкалов, по всем ступенькам приказным пройдя, во все дворцовые двери заглянув, точно угадал, к чему приведут ласкания. Немного прошло и времени, а по всему лагерю закричали:
— Слава Борису, слава!
— Долгие ему лета!
И опять же:
— Слава! Слава!
Многие из бояр от едучей зависти нахмурились. Дьяк же только сопнул медвежьим носом. Подумал: «Подождём». Да как-то взял перо и прикинул: во что же слова эти громкие державе обошлись? Ахнул. Дорого, дорого они стоили. Крепость, почитай, поставить можно было, да не одну.
А пиры? Что пиры? Они были и впрямь хороши.
За стол царский попали и Арсений Дятел с Игнашкой Дубком. До царя, правда, было не близко — приткнули Дятла с Дубком на дальнем конце стола, — но всё же и им было видно, что весел царь. Сидел Борис вольно, широко, в изукрашенной одежде, но главным было то, что сидит он, виделось, не один в царской лепоте, но вместе со всеми, и вместе же со всеми радуется переломленному хлебу. Во всяком случае, так чувствовали все на пиру.
И другое приметил Арсений. Ближе к стрельцу, так, что лицо вполне разглядеть можно было, сидел Богдан Бельский. Тот самый, которого Арсений на Пожаре в Москве чуть не ссадил с коня. Высоко чашу поднимал Богдан, пил много и ел, но весёлости не проглядывало в нём. Хищный, сухой нос его нависал над краем чаши, пальцы охватывали затейливо витую её ножку, но, видно, не лёгкой пташкой проходила водочка в уста, а тяжёлым колом.
«Ну-ну, — подумал Арсений, — вот оно, значит, как… Ну-ну…»
А пир шумел. Разгорались сердца.
Борис яркий платочек вытащил из-за пояса и взмахнул им. Тут же, как из-под земли, выскочили перед столами рожечники и разом грянули песню. Да мощно, ладно, с присвистами. Следом высыпали ложечники, и тут уже трудно было усидеть за столом, так-то звонко сыпанули ухари-молодцы в лёгкие, певучие, раскатистые вологодские ложки. Звонче, чем в городе этом славном, по всей Руси не делали ложек. Соловьём ложки заливались, выстукивали, выщёлкивали неслыханные трели.
Борис в другой раз платочком взмахнул.
Теперь перед рожечниками и ложечниками в алых, огненных рубахах вымахнули плясуны. И закружилась, завертелась, завихрилась круговерть. Кто ломит вприсядку, кто идёт вприскочку, а третий раскинул руки и завертелся волчком, так что и не понять, как такое может человек. Глаза синие, волосы вразлёт, ладони плещут…
Дубок не выдержал, вымахнул в круг. Вскинул руки, ударил по груди, шлёпнул по голенищам и юлой завился. Царь милостиво кивнул ему, и тут же выскочило в круг с добрый десяток молодцов. Земля, как колокол, запела под каблуками.
Вот так-то пировали на берегах Оки, так-то веселилось русское сердце. Но веселье только присказка, сказка была впереди, ан о том мало кто догадывался. А надо было всего-навсего оглядеться да на царя попристальнее взглянуть.
Из-за праздничной чаши в пиршественном веселье посматривал Борис на сидевшего сумно матерого Бельского. И вот взмахивал платочком, бодрил плясунов да рожечников, а нет-нет да и взглядывал исподволь, задерживал глаза и на Бельском, и на других знатных, скользил взором, и в царских глазах своё. И не грозили те глаза, не пугали. Не было в них ни жестокости, ни прощения, ни злой насмешки или торжества сильного над побеждённым. Нет. Другое было: давно обдуманный и решённый приговор. И то было страшнее и угрозы, и торжества силы.
Но того никто не примечал. Пир. Радость. Веселье. Недосуг. Миска глубокая стоит перед человеком, и в ней подернутая паром похлёбка. Кубок с винишком тут же. Где взять силы поднять глаза? Эх, жирная похлёбочка, сладкое винцо! Торопится человек поглубже ложкой черпнуть, пожирнее ухватить кусок. До смотрин ли?
Борис же поглядывал, и глаза царя блестели.