К книге
Борис ГодуновЧасть первая ЛОЖЬ. Глава первая. 1
3%
Часть первая ЛОЖЬ. Глава первая. 1
3

ёдор Иоаннович изнемог и умирал, как и жил: не гневясь и не протестуя. Бескостные руки его не могли и свечу держать, и Фёдор Иоаннович слабо, извинно улыбался. Но он был царь, и велено было растворить на Москве двери церквей, возжечь свечи и, всенародно вопия с надеждой, молить о продлении дней последнего в роде Рюриковичей.

На колокольню Чудова монастыря полез по обмерзшим ступеням звонарь. Колокольня была стара. В кладке зияли дыры. Ветер гулял по стенам, опасно гудел, тревожил.

— Исусе Христе наш, — шептал звонарь, осторожно ступая по заметённым снегом, неровным ступеням. — Исусе Христе… — хватался красными, замёрзшими руками за обледенелые перильца.

Ветер прохватывал монаха до костей.

— Грехи наши, — шевелил серыми губами звонарь, — грехи…

Знал он, по ком звонить идёт, и скорбел сердцем. «Тиха, тиха была жизнь на Москве при блаженном Фёдоре Иоанновиче, — толкалось в голове, — почитай, так и не жили никогда…» И не то мороз, не то мысли эти выжали из глаз монаха слезу. Светлая капля поползла по бескровному, рытому морщинами лицу. Пожалел монах царя.

Чернец забрался на звонную площадку. Здесь ветер был ещё жёстче. Вовсю закрутило, забило звонаря, затолкало злыми порывами. Однако, отерев лицо рукавом грубой рясы, монах огляделся.

Внизу открылась Москва. Белым-бел стоял город. Но чётко на снегу проступали красные каменные стены Кремля, надворотные, затейливые его башни, мощные стены Китай-города. И избы, избы — и в один и в два света — без края. Велика Москва — глазом не охватишь.

Монах широко перекрестился, крепко прижимая пальцы к груди, и взялся за колючую от мороза верёвку. Качнулся лёгким телом, падая вперёд, ударил в стылую медь.

Бом! — поплыло над городом. Бом! Бом! Бом! — как крик.

Двери сорока сороков церквей растворились на Москве, ярко вспыхнули свечи перед иконами, упали на колени люди, и многажды было повторено:

— Боже, продли дни блаженного!

Приказ Большого дворца двадцать пудов воска дал на свечи, да и так, от своих щедрот и великой жалости к умиравшему царю, многие из москвичей, кто побогаче, по полпуда, а то и в пуд поставили свечи.

На московскую землю в те дни упали невиданные холода. Спасаясь от их лютости, слетелось в город вороньё, сорочьё, лесные птицы. На улицах, пугаясь, московский народ видел волков, необыкновенных лисиц — и рыжих, и красных, и голубых, и чёрных. Они шныряли меж дворов, как собаки, их ловили и изумлялись необычному меху.

Многие говорили:

— То знаки. Ждать надо мора или чего хуже.

Шептали и иное, ещё более страшное. Но скажет человек — и в сторону. Ясно — испуган и слово боится молвить, аи не может держать его под замком и предупреждает ближних:

— Вот на Сивцевом Вражке, у бабы старой, что травами для болящих золотухой приторговывает, метла на сору колом встала…

— А на Никольской, на Никольской… У булочника монастыря Николы тесто в опаре…

И далее не в силах говорить, человек рот прикроет рукой. А пальцы пляшут:

— Знаки всё, знаки!

На разговоры эти мужики поглубже надвигали шапки. Бабы заслоняли лица платками. Боязно было, сумно.

— Знаки!

В Кремле, у царского дворца, для обогрева, презрев боязнь перед пожарами, разрешили жечь костры. Пламя вздымалось рыжими сполохами к тесному небу, бурлило, но люди вплотную подступали к огненным языкам. Тянули руки к жару. Мороз давил на плечи.

Костры были зажжены и на улицах у многих церквей, и на перекрёстках. И ревели, ревели стылые колокола.

Поутру, чуть свет, разгребёт мужик изломанными ногтями наледь на слюдяном оконце, глянет — метёт, метёт текучая позёмка, мороз, горят костры, и всё — бом, бом, бом — колокола. Неуютно. «Что дальше-то? — шевельнётся в нечёсаной голове. — Что дальше?» Сядет мужик на лавку и опустит плечи.

А колокола гудят, гудят непрерывно. Рвут душу…

…Но видно, уже ничего нельзя было вымолить у бога для Фёдора Иоанновича. Он умирал, и только малая жилка, явственно проступившая на запавшем его виске, билась, трепетала, обозначая, что жизнь не покинула ослабевшее в немощи тело.

Патриарх Иов[1], белый как лунь, с измождённым молитвами и постами лицом, ломая коробом вставшую на груди мантию, склонился к умиравшему, спросил, отчётливо выговаривая:

— Государь, кому царство, нас, сирых, и свою царицу приказываешь?

Царь молчал.

Иов, помедлив, начал вновь:

— Государь…

Державшие крест руки Иова ходили ходуном. Боязно было и патриарху.

В царской спаленке душно, постный запах ладана перехватывает дыхание. Оконце бы растворить, впустить чистого морозного воздуха, но не велено.

У низкого царского ложа, на кошме, вытянувшись в струну, любимица Фёдора — большая белая борзая. Узкую морду положила на лапы, и в глазах огоньки свечей. Разевает пасть борзая, тонкий алый язык свивается в кольцо. Борзая ещё глубже прячет морду, шерсть топорщится у неё на загривке. Может, не доверяет людям, стоящим у царского ложа? Может, боится их? Может, опасное чует?

Патриарх шептал молитву.

Со стены на Иова смотрели иконные лики древнего письма. Прямые узкие носы, распахнутые глаза. В них скорбь и мука. Многому свидетели были древние, чёрные доски, многое свершилось перед ними. И рождения были, и смерти — всё пронеслось в быстротекущей жизни, а они все глядят молча. А что поведать могут доски? Человек лишь един наделён глаголом.

Вдруг малая жилка на виске государя дрогнула сильнее, как если бы кровь бросилась ему в голову. Губы Фёдора Иоанновича разомкнулись.

— Во всём царстве и в вас волен бог, — сказал государь, уставив невидящие глаза на патриарха.

Иов склонился ниже, дабы разобрать слова.

— Как богу угодно, — продолжил Фёдор Иоаннович, слабо шевеля губами, — так и будет. И в царице моей бог волен, как ей жить…

Жилка на виске царя опала.

Иов медлил, согнувшись, над ложем, словно ожидая, что царь заговорит ещё, хотя понял — устам Фёдора Иоанновича никогда не разомкнуться.

Душа Иова содрогнулась.

Патриарх выпрямился, и царица Ирина, взглянув ему в лицо, страшно закричала. Упала головой вперёд.

Больной, задушенный голос царицы подхватили в соседней палате, потом дальше, дальше, так, что стоны и вопли пошли и пошли гулять по многочисленным лестницам и лесенкам, переходам и переходикам старого дворца. Бились в стены, в окна, в низкие своды палат, пугая, ещё и ещё раз говоря всем и каждому — хрупок и немощен человек и коротки его дни.

Борзая с пронзительным, стонущим визгом вскочила с кошмы, метнулась к Фёдору, отпрянула назад, уткнулась в колени царицы. И вдруг повернулась к людям. В глазах вспыхнула ярость. Зарычала борзая, оглядывая стоящих в палате, будто говоря: «Царицу я не отдам». Прильнула к Ирине.

Иов протянул невесомую руку и опустил веки Фёдора Иоанновича.

Двери царской спаленки бесшумно распались, в палату вступили бояре. Косолапя, настороженно косясь на бьющуюся у царского ложа Ирину, вошёл Фёдор Никитич Романов[2]. Рыхлые щёки боярина подпирал шитый жемчугом воротник. Топырился на затылке. За плечами у Фёдора Никитича теснились дядья и братья. Боярин встал на колени, прижался лбом к дубовым половицам.

В спаленку вступил дородный, не в обхват, князь Фёдор Иванович Мстиславский[3] и тоже повалился снопом.

В дверях, плечом к плечу, стояли Шуйские. Торчащие бороды, разинутые рты, и дальше, дальше, вниз по лесенкам, всё тоже бороды, разинутые рты, расширенные глаза.

— Что там? Ну?

Царица сквозь рыдания отчётливо сказала:

— Я вдовица бесчадная, мною корень царский пресекается. — Дальше слов разобрать было нельзя: захлебнулась в слезах.

Свеча в руках царя, сложенных на груди, то вспыхивала ярко, то пригасала, и тени от пламени метались по стенам.

Борзая рычала, скалила зубы.

Тесня друг друга, бояре напирали.

На лесенке, возле спальни, плакал шутёнок царский, хлюпал носом. Шутёнок в полтора аршина ростом, лицо старческое. Видать, придавили в тесноте или пнул кто в зад. На него шикали. И всё тянули головы, тянули, стараясь разглядеть — что там, в царёвых покоях?

Голос Иова доносился едва слышно:

— Чтобы не оставила нас, сирот, до конца. Была бы на государстве…

— Что, что он сказал? — переспросил глуховатый казанский воевода, в спешке прискакавший в Москву.

Как же, сейчас на Москве вершились большие дела. Надо было поспешать. Зашеина у воеводы медвежья, плечи крутые. Локтями отталкивал соседей. Лез вперёд. Воевода знал: в такие дни следует жаться поближе к трону. А то, гляди, другие забегут наперёд.

— А? — во второй раз, с придыханием, переспросил он. — Что сказал-то Иов?

Ему ответили:

— К присяге приводит царице.

— Царице? — воевода забеспокоился, глаза забегали. — Как это?

— Молчи, — зло сказал кто-то из верхних.

Воевода угнул голову. Унял пыл. Знал и такое: не откусывай больше, чем проглотить можешь, — кусок застрянет поперёк глотки.

Фёдор Никитич, упираясь руками в пол, поднял голову и увидел стоящего за царским ложем, подле слепенького окна, правителя Бориса Фёдоровича. Тот, не мигая, смотрел на Романова. Глаза правителя не то пугали, не то предупреждали. И первому, и второму было ведомо: сойдутся их дорожки и кто-то должен будет уступить. А уступать ни тому, ни другому не хотелось.

«Так, так, — соображал Фёдор Никитич, клонясь долу, — значит, оговорено у них с Иовом. Присягу вишь царице, вдове, произнёс патриарх-то… Быстро скумекали. Быстро…»

На презрительном жёлтом лице боярина проступила гневная краска. Дрогнули щёки, но и он сжал зубы и окаменел лицом.

Мстиславский Фёдор Иванович наморщил лоб, задумался. Но ни тот, ни другой не разомкнули уст. Оно и понятно: в такую минуту, когда всё шатко, валко и не ясно ещё, кому на высокий трон, а кому в ссылку, в безвестность, — каждое слово имеет особый смысл и произнести его страшно.

Фёдор Иванович катнул на скулах желваки. Зло волной ударило ему в голову. Боярин засопел, утопил тяжёлый подбородок в широком воротнике.

Шуйский Василий Иванович[4] хотел взгляд Фёдора Ивановича перехватить, но так и не разглядел глаз. Насупился боярин Фёдор, глаза завесил бровями, и что там, за веками, не угадать.

Молчали бояре, а в каждой голове свои мысли, думки путаные. И по тайным тропочкам бежали те мысли, петляли, от поворота к повороту, обгоняли одна другую. О царской короне думали бояре.

Пламя свечи, удерживаемой неживыми царскими пальцами, всё билось и билось, и воск стекал светлыми слезами.

И тесно было в спаленке, потолочек крестовый нависал низко — Фёдор Иоаннович не любил просторных покоев, — а какая ширь увиделась многим, какие дали открылись! Захватывало дух. Кружились головы. Темнело в глазах. И, пугаясь своих дум, бояре ниже склоняли головы. Отстранялись друг от друга: не приведи господи сосед угадает мысли.

Голоса вопленные выпорхнули из дворца на кремлёвскую площадь. Стоящий толпой народ качнулся, единым дыханием родив стон. Стрельцы в клюквенных, зелёных, лазоревых кафтанах, бабы в чёрных платках, дворовая шушера. Мужики сорвали колпаки да шапчонки, упали на колени в грязный, истоптанный снег. Завыли бабы. Глупа баба, конечно, ан и ей понятно: меняется власть. А уж здесь как получится — неведомо. Скорей всего, пойдёт всё вкривь и вкось. И ещё так перечертоломят верхние люди — не соберёшь угольков. Хитроумны бояре, древних родов, но нельзя без царя на Москве. Нет лиха большего, чем боярское правление. О том московский народ знал хорошо. Опустили головы. Закручинились.

Кривой стрелец, стоящий у самого Постельничьего крыльца, утёрся рукавом. Крякнул. В голове одно: «Наплачемся». Но и этот не произнёс ни слова. Вокруг разный люд, того и гляди, невпопад брякнешь — и на сворку[5]. Губу закусил до крови стрелец. Сжал кулаки. На тёмной шее, выглядывающей из широкого, хомутом, ворота, надулись жилы.

Москвичи биты многажды и пуганы зело. Стрелец отворотил лицо в сторону, и глаза у него нехорошо скосились. Не прост был дядя. Живя в Москве, подле царей, стрельцы насмотрелись на разное. По толпе пошло: — Царице, царице присягают!

С древних крестов сорвалась стая воронья и с мрачным граем закувыркалась, заплясала над площадью. Люди головы подняли и увидели за кремлёвской стеной, за резными башенками, за причудливыми крышами вечернюю зарю. Тяжёлые тучи у окоёма будто прорубили секирой, и в проруб этот глянуло на людей стылое, ледяное небо. От зари в лица дышало таким холодом, что кожа у людей натягивалась на скулах. Цепенели губы. Ах, горе, горе, что-то ещё будет?..

Царя похоронили по византийскому пышному чину, но с небрежением. Кафтанишко надели плохонький, подпоясали простым сыромятным ремешком и сосуд с миро, не по-царски бедный, поставили в гроб. Похоронщикам было не до того, а царица Ирина, в горе, недосмотрела. От царствования она отказалась и в простом кожаном возке съехала из Кремля в Новодевичий монастырь. Как съехала — никто и не приметил. К тайному крыльцу ранним утром подогнали санки, царица, шатко ступая по снегу, сошла молча, и дверцы возка плотно закрылись. Кони шагом пошли из Кремля. Подковы глухо простучали по наледи. Даже стрельцы, что стояли у сторожевой башни, не повернули голов. Возок беден, кто мог подумать, что то царица съезжает из Кремля?

В Новодевичьем царица постриглась под именем инокини Александры. В храме стояла ни жива ни мертва. Двое монахинь поддерживали под локотки. Царицу шатало. Игуменья положила ей руки на голову. На серебряном блюде поднесли ножницы, светлый локон упал на холодные плиты храма, и царицы не стало на Москве. Вот тогда-то московский народ всерьёз ахнул. «Что дальше? — понеслось из улицы в улицу, от дома к дому. — И впрямь, что ли, ждать боярского царства?»

Ворота в Кремле с этого дня не закрывались, и люди толпой стояли у царского дворца. Едва забрезжит рассвет над Москвой, а уже видно — и тут и там идёт народ, тропит дорогу по снегу и все дорожки к Кремлю. Беспокойно каждому, раз не спится, не сидится дома. Уже и мороз прогнать никого не мог. Толкаются, шумят. Стрельцы со стен молча поглядывают на людей. И ни гугу. Хоронятся от жестокого ветра за каменными зубцами, гнут головы. Сумно и стрельцам.

Верхние бояре сидели в Думе по целым дням до поздней ночи, потели в шубах, зло кричали, но согласия не было между ними. Вспоминали друг другу обиды, местничались. Фёдор Никитич — сырой, распаренный — ходил мелким шагом по палатам, уговаривал. На высокий лоб из-под горлатной[6] шапки ползли капли пота. Дрожали губы. В кулак сжимал свою душу боярин, поднимал голос. Но его не слушали. Ведомо было: знатен боярин и, наверное, более других близок к царскому трону, однако и ему отдать первое место не хотел никто.

Шуйские заступали дорогу.

Мстиславские косились.

Нет, не было согласия у бояр, да и быть не могло. Так — стоял бездельный крик.

Фёдор Никитич хлопнул в ладоши. К нему подскочил кто-то из слуг. Боярин велел принести вина. Знал: вино людей лучше слов склоняет к согласию.

Вино принесли. Начали обносить думных, но бояре воротили лица. Мстиславский лишь взял ендову[7]. Пил долго, жадно. Бока ходили, как у запалённой лошади. Но ендову отставил боярин, а глаза всё так же были злы.

Фёдор Никитич глотнул из кубка. Вино обожгло, словно уксус. «Нет, — понял, — не до питья сейчас». Оглянулся. На него смотрели многие. В глазах светилось: «Хитришь, боярин, но и мы не просты». «Псы, псы злые, — подумал Фёдор Никитич, — сожрать друг друга готовы».

А оно верно — так и было. Каждый в думных палатах — матёрый волчище. Такие и с иноплеменными королями на равных говорили, выступая от имени своей державы, с послами вели споры, воевали крепости, и, почитай, каждый не раз волен был в жизни и смерти тысяч и тысяч людей. В Думу-то слабые редко попадают. Дума она и есть Дума — вершина государства. Сюда забраться на хилых ногах нельзя. Думного не удивишь ничем и испугать трудно. А гордыни любой полон выше горла. Так разве уступит он другому дорогу? Согласится со словом, сказанным поперёк?

Так вот и сидели по лавкам[8]. И много думано было, и предостаточно говорено, а ладу нет как нет.

Правитель Борис Фёдорович не выходил из своего дворца, и дела не вершились в приказах.

«Худо, — говорили на Москве, — совсем худо». Вспоминали время, когда Иван Васильевич был отроком и при нём правили бояре. Времечко было — не приведи господь. Вовсе затеснили людей податями да налогами. Порядок в государстве забыли. Каждый сильный своё гнул, и не было на силу царёва страха. Один хозяин — хозяин. Два — лихо. Три — стропила у избы, так и знай, рухнут.

На виду у толпившегося в Кремле люда, у Посольского приказа, мужичонка с подвязанной щекой невесть зачем разметал снег. На дверях приказа висел пудовый заиндевелый замок. А недавно было здесь тесно от карет и возков, и бойкие иностранцы звонко постукивали каблуками, торопливо поспешая по ступенькам крыльца.

Да что Посольский приказ — у Красного царского выхода было натоптано, наплёвано, намусорено. Клочками валялась неприбранная солома. Золочёные маковки церквей и кремлёвских церквушек и те потускнели вдруг и опустились вроде бы ниже. Оконца в приказных избах, во дворце Большом загородились ставнями, решётками и не смотрели на людей.

Московский люд волновался. Разговоры на площади всё те же: «Бояре лаются. Эх ты, Москва, Москва несчастная…»

Задирая головы, смотрели на дворец. Но что увидишь? Что услышишь? Стены толсты у дворца. Нет, не разгадать, о чём думают верхние.

В думных палатах Мстиславский прижимался к муравленой печи[9]. Боярина знобило. Грел ладони, косился на Фёдора Никитича прищуренным, недобрым глазом. В голове, как и у Фёдора Романова, вертелось: «Псы, псы алчные». Единственная разница: ежели Никитич его причислял к псам, то князь прежде всего Никитича величал самой жадной и алчной собакой.

Морщился Мстиславский. И царя ещё не было, а бояре делили приказы. Каждый норовил сесть повыше.

— Куда тебе, худородному, заскакивать! — кричал кто-то. — Ишь ты, на Конюшенный приказ метит!

— Худородному? Да мой прародитель с Рюриковой дружиной на Русь вышел…

Обиженный захлебнулся злой слюной, раскашлялся. Мстиславский не повернул и головы. А голоса всё надрывались:

— Какую ни есть избу дадут, и тем будь доволен!

— Мне какую ни есть избу?

И кто-то грохнул кулаком так, что в поставцах, расставленных по стенам, зазвенела посуда[10].

Шумели, шумели в верхних палатках, но крепли голоса и за стенами дворца. Наливались набатной тревогой. А набат опасен и часто кончается кровью. Неуютно становилось от голосов тех в боярских думных палатах. Помнили здесь, что бывает, когда дёрнут за верёвку большого колокола. Сорвутся колокола в звон, и тогда и дворцовые двери — дубовые, обитые железом — не спасут. Москву до набата доводить нельзя.

Из боярских палат по ступенькам лесенок пошёл щепетной походкой всесильный думный дьяк, хранитель печати, хитро-мудрым умом вылезший из грязи в князи Василий Щелкалов. Высокий, с глазами пронзительными, от взгляда которых холодно в груди становилось у человека. Ступал твёрдо, на скулах желваки играли.

Голоса крепли на площади, и он ускорил шаг.

Немецкие мордастые мушкетёры, закованные в железные латы, распахнули двери. Василий вышел на Красное крыльцо. Шагнул широко, да вдруг остановился. К нему качнулись толпой. Задышали в лицо. Василий чуть отступил. Но, набрав побольше воздуха в грудь, властно крикнул:

— Присягайте боярской Думе!

И оказалось, крикнул зря. К нему подступили вплотную. Бешеные глаза, кривые губы, пальцы, сжатые в кулаки. Дохнуло чесночным духом, хмельным перегаром, злым потом. Толпа закричала разом:

— Не знаем ни князей, ни бояр, знаем только царицу!

Щелкалов поднял руку. Глаза налились гневом. Тоже своё знал, и смелости ему было не занимать:

— Царица постриглась!

Открыл рот ещё что-то крикнуть, но нашла коса на камень, и думный дьяк уразумел — надо уходить. Хуже будет. Уж больно жарко задышали на него, уж больно близко подступили. Того и гляди, возьмут за грудки, а что из того получиться может, дьяку было ведомо. Народ московский не одного спихивал с царского крыльца. Да ещё и так, что расшибались насмерть те, кого спихивали. Головой об камни — и дух вон. Кремлёвские камни кровь любят.

В толпе зашумели:

— Да здравствует Борис Фёдорович!

Дьяка, как поленом по голове, ударил тот крик. Глаза у Щелкалова метнулись по толпе. Выглядеть хотел: кто кричит? Увидел: какой-то мужичонка с саней вопит, надсаживается. А вон стрелец разинул рот. И ахнул — бабы, бабы орут. Знал: баба завопит на Москве — тут уж делать нечего. Кому-кому, а бабе рот не закроешь. Баба перекричит всякого. Мужика можно напугать, а бабу нет. Хоть убей её, она угнётся, а всё своё будет талдычить.

Губы поджал дьяк и задом выперся в дверь. Но всё же ухватил его злой мужичонка за полу бархатного кафтана.

— Постой, — глаза вытаращил, — постой! Долго ли нам снег топтать, пока верхние в ум войдут? А то подсказать что?

Губы у мужика растянулись в нехорошей улыбке. Видно было — бедовый человек, до греха ему шаг.

Дьяк рванулся, но мужичонка ухватил крепко. Оторвал полу. Мушкетёры едва отбили дьяка, захлопнули дверь.

В разорванном кафтане Василий вошёл к боярам.

Фёдор Никитич, забыв и чин и родовитость, бросился навстречу. Борода тряслась, зрачки во все глаза:

— Ну?

Щелкалов отряхнул кафтан, плюнул под ноги боярину. Не сказал ничего. Только головой дёрнул, словно прищемили его за больное. Не привык дьяк, чтобы так обходились с ним. Его — хранителя печати — боялись и верхние, а тут на тебе, мужичонка, из самой что ни есть голи, оборвал кафтан.

Фёдор Никитич задрожал плечами, повернулся к думным. Глаза, налитые мутной влагой, страдали. Боярин крикнул по-птичьи высоко:

— Из Кремля народ вон выбить надо и ворота закрыть! Мстиславский, первый в Думе, тяжело упираясь руками в широко расставленные колени, поднял на него красные от бессонницы глаза. Посмотрел долгим взглядом. И ясно стало, что уже никого не выбить из Кремля, не затворить ворот и стрельцов с пушками не поставить на стены. Поздно.

— У-у-у! — замычал Фёдор Никитич. Кулачишко сжал до белизны в суставах. Недобрый был боярин. Ах, недобрый.

А голоса гудели за стенами дворца. Гудели…

Щелкалова выбили люди с Красного крыльца, и слова пугающие словно январским ветром понесло по Москве. А может, их растаскивало на крыльях вороньё?

— Что ж, и впрямь, ребята, в набат ударить?

— И ударим. Чуток постой!

А ветер-мятежник в два пальца — фи-и-ить… фи-и-ить… Страшно, пронзительно, как тать в чёрном лесу. А вороны — кра-кра-кра… Сумрачно, зловеще. И голос:

— Эй, лихо петуха пустить!

Избы московские нахохлились. Присели на корточки. Затаились. Надвинули, как колпаки, тесовые крыши на слепые оконца. Поглядывали настороженно. По городу те, что посмирнее, уже и ходить опасались. На Пожаре закрыли ряды[11], и на Варварке, в Зарядье, в Ветошном переулке на лавках навесили замки. Но народ толкался меж рядов, ждал чего-то.

Мысли дерзкие были ещё у боярина Фёдора Никитича, да и не у него только. Сладок кус — царская корона. Ах, как горело в груди у боярина, жгло, что те раскалённые угли!

Всё романовское племя гудело: «Сейчас упустим, когда ещё другой раз поспеет?.. За рога, за рога хватать надо случай…» — шипели. Скалились, ярились: «Оно бы только схватить, а там пойдёт…» На шеях надувались жилы, будто непосильный груз тянули бояре, зубы трещали. Ах, как хотелось властвовать!

Обламывая ногти в темноте, откапывали кубышки в тайных погребах, щедро отваливали деньги на общее родовое дело:

— Не жадничай, позже сторицей возвернётся.

И уже не тому, так другому виделось, какими грудами драгоценными возворачивается. В бесценных камнях играло пламя, золотые сияли жаром.

Чаще, чаще бились сердца.

У романовских палат стояли молодцы в стёганых тегиляях, в хороших колпаках, и видать сразу — не комнатные люди.

Вон один, на углу, саженные плечи, в глаза страшно заглядывать. Такому только нож в руку. Обучен лихому делу. Похаживают молодцы вдоль стен, неперелазных тынов в два человеческих роста. Рожи красные — видать, не без хмеля, — зубы острые. И люди все — на глаз приметливый — не московские. Боярин зубастых этих привёз из вотчин. А зачем? Дураку ясно: таких орлов солить капусту в Москву не тянут.

Небезлюдно и у палат Шуйских. Одного не хватает — пушки в воротах. Да неведомо — может, она и стоит, только не видать.

— Хе, хе, хе… — посмеиваются боярские людишки, уперев руки в бока.

— Хе, хе, хе… Поглядим на Москву, какая она есть недотрога.

— Поглядим, поглядим… А то и облапим, как бабу тёплую.

Глаза горят у молодцов. Свистнет боярин — и пойдут в ножи. Таким всё нипочём.

С прохожими боярские люди охотно заговаривают;

— Заходи, меды у нас хороши. Отведай. Но тут же услышишь и другое:

— Боярам присягайте. Бояре — отцы наши, милостивцы. Мы вот за Фёдором Никитичем как за каменной стеной — и сыты, и одеты.

Тегиляями хвастают молодцы:

— Смотри, смотри, прохожий… В такой одёже по любому морозу не зазябнешь.

Но московские люди поспешают мимо.

— Эко диво! Такое видели. Бояре не раз на Москву народ из вотчин приводили. Было, было, всё было на Москве-матушке. А тегиляй — что ж? Тегиляй и собака порвать может. Или так: за колышек зацепишься — и конец ему. Лучше уж голову целу на плечах иметь.

Говорили, говорили на Москве и тут и там. Русский человек поговорить любит. Так-де, мол, и вот так, и что ещё из того выйдет. Или-де вот эдак может оборотиться, и тогда неведомо, как получится… И намекает, намекает мужичонка, что осведомлён более другого и весть та у него от важного лица. Может быть, даже узнал от дьячка из церквушки, что в переулочке из-за десятого забора выказывает маковку. А то, может быть, и тётка дьячка сказывала племяннице своей, а уж та ему-то, мужичку, всё дословно, так уж дословно, как и не бывает, пересказала шёпотом, когда воду черпали из колодца.

Послушают такого и долго чешут в затылках:

— Да… Говорят люди… А им ведомо…

На Варварке чудо. По белому снегу чёрным пауком бежит человек, в зубах мясо, и на снег падают красные капли. Человек прыгает на четвереньках, теребит мясо, трясёт, рвёт. За ним идут двое в хороших армяках, смирные и человечно объясняют:

— Это провидец. Прибился недавно к церкви Всех Святых, что князем великим Дмитрием Донским поставлена на радость москвичам. Слушайте его, слушайте! Его устами праведные слова глаголются.

Народ валом бросился на Варварку. Давили друг друга: что? Да как? Да почему такое?

Святой человек прыгает по снегу, мясо кровью брызжет страшно. Одна рука у человека трёхпалая, и на снегу следы остаются вроде бы куриные.

Один из купчишек, что на Пожаре торговал ветошью, наклонился разглядеть след, и глаза у него пошли врастопырку: точно, след не людской, а птичий. Но как это может быть, ежели здесь человек прошёл, а не курица? Волосы зашевелились у купчишки под шапкой.

Мужики смирные доверительно говорили:

— Видение было святому, что лукавый правитель Борис учредил отравное зелье и пошёл к царю во время стола.

Оглядывались смирные мужики, царапали глазами по лицам, но слова опасные всё ж выговаривали:

— Вошёл к царю Борис и встал у поставца. Государь, познав в нём через святого духа проклятую мысль, изрёк: «Любимый правитель мой! Твори, по что пришёл. Подай мне уготованную тобой чашу». Окаянный Борис взял чашу златую и, налив в неё мёду, всыпал зелье, поднёс государю.

Тут мужики и вовсе притушили голоса. Повисла тишина на Варварке. Мужики сказали:

— Царь чашу принял и выпил. Борис поклонился, радуясь, что царя и благодетеля своего опоил. Царь Фёдор Иоаннович стал изнемогать и жил по той отраве только двенадцать дней.

Народ оторопел. Мужики поклонились. Трёхпалый с мясом в зубах запрыгал дальше. И всё пятнал, пятнал белый снежок куриными следами. Рычал, подбрасывал вверх мясо, играл, что сытый волк, задравший овцу. А глаза у трёхпалого стреляли по сторонам. И глаза бедовые. Какая уж святость? Глум один.

Кто-то крикнул:

— А что, братцы, не придавить ли нам этого, с мясом?!

Но тут крикуна толкнули в шею. Шапка с него слетела, покатилась по белому снежку. Вокруг зашумели, загалдели. Пошла уличная свара. Кого-то свалили, кому-то вывернули руки. Бабы бросились врассыпную. Мужики расходились, тузили по бокам уже по-серьезному. Кое-кто колья начал выламывать из заборов. От романовских палат, стоявших тут же на Варварке, покрикивали молодцы в тегиляях, бодрили, задорили:

— Давай! Давай! Пошибче!

— Бей, не жалей, вкладывай ум через чердак! Молодцам, видать, того и нужно, чтобы шуму поболее на Москве поднялось. Неразберихи. Оно в дыму, да в чаду, да в мути, глядишь, и схватишь рыбу — усатого да жирного сома. А ветерок злой надувал щёки и всё — фи-и-ить, фи-и-ить — свистел. На перекрёстках полыхали костры. Дым полз по земле. Дым горький, выбивающий слюну под языком. А снег у костров — ал. Тени у домов — сини. Небо — тесное, в тяжёлых тучах — верченых, кручёных, взбаламученных, как если бы небу вот-вот упасть на землю да и придавить всё разом.

Жутко.

Мужики уже ногами охаживали друг друга. Покряхтывали битые, лихо вскрикивали те, кому в куче удалось сверху сесть.

Никто не заметил в уличной сваре, что в толпе, притиснутый к крайней избе, стоял запряжённый возок. Слюда в оконце возка жёлтая, через такой глазок много не увидишь, но всё же разобрать можно было, ежели приглядеться, что сидели в темноте возка, насупясь, правитель Борис Фёдорович и дядя его, Семён Никитич, человек серьёзный.

— За юродом и мужиками приглядеть надо, — сказал Борис Фёдорович негромко.

Семён Никитич головой кивнул: угу-де, угу. И всё: разговора между ними не было больше.

Возок тронулся средь расступившейся толпы и вымахнул на Варварку, а там, на Пожаре, свернул под горку и ударился к Хамовнической слободе. Правитель торопился в Новодевичий. Знал Борис Фёдорович: Москва сейчас что медовая колода, в которую вломился медведь, — но знал и то, что поспешать к такой колоде не след. Обождать надо, когда успокоится горячая пчёлка. Пусть шустрят Романовы, торопятся Шуйские. Всему обозначено время. Он, Борис, подождёт.

Над Кремлём видны были дымы, багровые отсветы огней плясали на башнях.

Предыдущая главаГлава 3 из 98Следующая глава