В сельце Кузьминском войску было велено остановиться. От Москвы до Кузьминского невелик переход, но допреж дела не хотели ломать ни людей, ни лошадей. Приказ вышел — разбить стан. Пыля, поскакали, рассыпая звонкую дробь, всадники обочь дорог и тут и там закричали:
— Стой! Стой!
Борис — ему придержали стремя — сошёл с коня и, разминая после скачки ноги, прошагал под сень вздымающихся в небо дубов. Ещё безлистых, чёрных, корявых, нависавших над землёй суковатой громадой. Царю поднесли серебряную лохань — ополоснуть руки и пыльное лицо, но Борис отвёл её в сторону и, пройдя вперёд, остановился на краю крутого холма.
Наступил тот час, когда солнце уже ушло за горизонт, но лучи его, лишённые ослепляющего блеска, освещают оставленное на земле так ясно и чётко, что можно и за версту разглядеть каждый кустик и каждую травинку.
«Пить-пить, пить-пить», — пропела где-то птаха, прощаясь с уходящим днём, и Борису в тонком её голосе послышался вопрос: «Что же тайного может быть в жизни людской, ежели и бескрайнюю землю высветить можно до последней травинки?»
Голосок птичий — звонкий, весёлый, и, может быть, птаха и не спрашивала вовсе, но утверждала? Так уж чист был голос, так ясен: «Радость — вот вершина жизни, люди. А где она у вас?»
Борис ссутулил плечи и вгляделся в синеющую предвечернюю даль.
Все дни после смерти Фёдора Иоанновича Борис, напрягая себя, делал вид спокойный и уверенный, но в нём, как вода подо льдом, не избывала тревога. Но он крепился душой и когда сидел в Грановитой палате перед думными или отдавал приказы и распоряжения, когда службы стоял в Успенском соборе под древними иконами или сходил в лепоте царственной с Красного крыльца навстречу валившемуся перед ним народу. И хотя хоругви шумели над головой, царские одежды сверкали золотом и драгоценностями, народ кричал: «Слава! Слава!» — тревоги и сомнения бередили мысли и сердце Бориса, пугали, пригибали голову, и он, напрягаясь, сопротивлялся им всем существом, боясь выдать страх и неуютность свою не только дальним, но и ближним.
И сейчас, выведя в поход великое ополчение, он был так же полон опасений и тревог. Непроходящее беспокойство жило в нём, как боль старой раны, сосало душу, рождая неуверенность и раздражение.
За спиной царя раздались негромкие голоса, но он не обернулся, охваченный, как лихорадкой, нездоровым, знобящим холодом недоверия ко всем и каждому.
«Пить-пить, пить-пить», — бил в уши нежный голосок, всё спрашивая и спрашивая об одном и том же.
Перед Борисом открылось сельцо Кузьминское: серые крыши изб, кривые улочки, огороды. Белой костью посредине сельца торчала высокая колокольня с ободранным, тронутым ржавчиной куполом. Борис, не останавливая взгляда на привычном виде сельца — таких было немало окрест Москвы, — среди домов, в улицах и ближе, ближе к холму, на котором стоял, разглядел множество людей. И там и тут торчали к небу поднятые оглобли телег, искрами вспыхивали шлемы воинов, оружие и кольчуги. Уже кое-где горели костры, и многочисленные дымы молочно-синими столбами вытягивались в небо. Стояло безветрие. Благодатная тишь, которая наступает после заката уставшего за день солнца.
Царь вгляделся пристальней и увидел дымы костров и фигурки людей дальше за сельцом, у зеркально сверкавших прудов, у темневшего у окоёма леса. И там поднимались к небу оглобли телег, вспыхивали шлемы воинов и их оружие. Не было, казалось, ни кустика, ни деревца, под которыми не расположились бы люди, ни ямочки или увала, где бы не разгоралось живое пламя костров. И всё это многолюдство двигалось, перемещалось в непрестанной суете разбиваемого стана, то ясно выказывая себя, то скрываясь в складках уже затенённых сумерками холмов. Стан показался царю вешним половодьем, залившим окрест всю землю, — так многочисленна и велика была рать. Но не огромность стана поразила Бориса: он знал, сколько ведёт за собой войска, и это не могло его удивить.
Снизу, с долины, широко раскинувшейся перед холмом, поднимался ровный, глухой гул: ржание лошадей, звяканье подков, стук телег, звон топоров, многочисленные людские голоса накатывались на холм, как шум вековечного леса, возмущённого порывом сильного ветра, или как грохот и треск могучего пламени пожарища. У-у-у — ревёт огонь, бушуя и клокоча, у-у-у — и в голосе торжество силы, противостоять которой не может никто. Борис видел пожары, охватывавшие целые города. В огне с оглушающим шумом рушились колокольни церквей, как игрушечные разваливались избы, сложенные из вековечных брёвен, и сами мостовые, выстланные мощными стволами, пылали под ногами людей, которым оставалось одно: молить бога, дабы остановил несокрушимую силу.
Борис острым, напряжённым слухом уловил в слитном, сплошном гуле войскового стана эту ликующую ноту силы, и она неожиданно прогремела для него как обещание, залог, уверенность в будущем. Нет, не колокола ударили вдали так, что вздрогнул царь, не литавры прогудели, не гром грянул, раскалывая небо, но ровно, спокойно, явственно прозвучало: «Победа! Победа! Победа!» И разом Борис понял умом и почувствовал сердцем, какая власть обретена им, какое оружие у него в руках. До того не приходилось ему окинуть единым взглядом выведенную в поле рать. Он видел стрелецкие полки, но вот так, всё вместе, войско не представало перед ним, и сей миг мощный, уверенный голос рати словно говорил ему: «По слову царскому закричали бирючи в Новгороде и в Ростове Великом, в Угличе и в Коломне, в Дмитрове и в Ярославле; твоя воля всколыхнула толпы людей, сорвала с места и повела за собой — чего же стоят твои тревоги, беспокойство, неверие? Не должно быть им места!» И сказано это было так убеждённо, так властно, с такой проникающей в душу силой, что Борис изумлённо спросил себя: «Почему же я сомневался?» И тревоги, сковывавшие царя все последние дни и месяцы, вдруг отпали, как отболевшая короста.
«Пить-пить», — ударила в последний раз птаха и смолкла, словно добившись своего.
Борис отвернулся от долины и, ступая по мягкому пушистому ковру, вошёл в царский шатёр.
Лицо царя было по-прежнему неподвижно и замкнуто, но всё же оно стало другим. Будто бы в груди у Бориса возгорелась не видимая никому свеча. Ровный её свет согрел его, высветил тёмные закоулки души, ещё мгновение назад пугавшие Бориса своей чернотой, наполнил спокойствием. Царь прошагал через шатёр, сел на походный стульчик, изукрашенный золотом и костью, свободно откинулся на спинку, полуприкрыл веки.
В шатёр ввели ушедших тайно из Крыма литовца и цесарца, татарина, присланного оскольским воеводой. Вперёд выступил толмач. Бояре, сидевшие на лавках — по правую и левую руку от царского стульчика, — насторожились. Вытянули шеи. В шатре повисла такая тишина, что Борис вновь услышал ровный и мощный гул, накатывавшийся из долины на холм. Даже толстые войлоки и плотные ковры шатра пропускали так ободривший царя победный голос. И Борис не поторопился с вопросами к пленникам, но лишь вгляделся в лица своих бояр, словно обретённая уверенность подсказала: не там, в ратном стане опасность для тебя, а здесь, под пышным пологом царского шатра, среди твоих слуг.
Годуновы объявились при дворе московского самодержца при Грозном-царе. До того прозябали в небрежении в костромских своих владениях. Лопухи, пруд с карасями, сопливые крестьянские дети, разбитая дорога, уходящая от помещичьего дома куда-то вдаль. Собака невесть на кого взлает, с дребезжанием ударит надтреснувший колокол на церквёнке, и опять тишина. Дни уходили, как вода в песок. Серые, тоскливые, не нужные никому, невесть для чего проживаемые. Да так бы, наверное, всё и осталось, но вот дядя Борисов — Дмитрий Иванович — шагнул высоко, взяв под руку Постельничий царёв приказ. Не понять, как и вынырнул из неведения. Но, вынырнув, незаметно, тишком пошёл в гору. Не обидел никого и кровью не запятнал себя. Однако кто обставляет царю жизнь удобно, кто проводит ночи рядом с самым сильным мира сего, оберегая и холя помазанника божьего? Постельничий. И уж он выберет миг удобный подойти неслышно в сапожках мягких и на ушко царю шепнуть то или иное. Да ещё позаботится шепнуть так, дабы услышали. А словечко такое, сказанное к месту, творит чудеса. На Руси без него трудно отворяются двери, круты ступени, длинны и ухабисты дороги. Лоб расшибёшь об стены, ноги изломаешь о камни. А вот «шу-шу» в сильное ушко — и в глухой стене дверцы распахиваются, лесенка, что мягонькая стежка, расстилается, а дорога — свернул за поворот, тут и конец ей. Бить лоб и трепать ноги нет нужды.
А постельничего своего — Дмитрия — Грозный благосклонно слушал. Дмитрий Иванович — благостный, тихий, истовый — и Бориса подвинул. Стал тот стряпчим в его приказе. Чин хотя и малый, но возле царя обретается стряпчий Постельничего приказа, а уж одно то многого стоит. На такой службе ещё не густо, но уже и не пусто. И опять же «шу-шу» в ушко — и Борис был назван окольничим. Великие московские роды окольничим тем пренебрегли. Что им, знатным и родовитым, до безвестного юноши? Им ли бояться соперника? Да и мало ли вокруг царского престола во все времена вилось голи! Ишь ты, Бориска Годунов, окольничий, из костромских… Как вынырнул из неведомого, так и уйдёт в небытие. Трон, ведомо, что мёд, и муха к нему льнёт. Но, думали, муха не прокусит брюха. А ещё от гордыни великой и по-другому говаривали: «Орел мух не клюёт». Меж тем безвестный юноша женился на дочери всесильного, страшного даже именем своим Малюты Скуратова, а сестра юноши стала царицей. Вот так-то. Не ждали, не гадали, не ведали. Вот тебе и юноша розоволикий, с наивными, кроткими глазами. Всё в сторонке стоял, с краешку, вперёд не выпрыгивал, голоса не слышали от него, и раз — он уже первый у трона. Правит делами державными. Ахнули сильные на Москве, ан поздно. Правитель! Сцепили зубы, сжали кулаки. Ноготки от злобы впились в ладони. Власть-то делить не хотелось. Но правитель уже крепко стал на ноги. Не бабка в дитячьих играх — палкой не сшибёшь.
— Ах, не сшибёшь? — оскалились.
И закрутилось, завертелось, заколобродило лихо по Москве. Меж дворов слова полетели:
— Годуновых на шею наколачивают?
— В Костроме в лаптях ходили, а выше Рюриковичей сесть хотят?
— Гедиминовичей отпихивают?
Глаза щурились. Губы растягивались в нехорошей улыбке. Голоса наливались чёрной злобой.
— Почему? Откуда такое поругание древней крови?
Но то всё разговоры. Дело надо было варить, и заварили. Варить дворцовую кашу на Москве всегда было много мудрецов. Стены кремлёвских домин толсты, окна тесны — голосов из-за них не слышно. А за стенами, за оконцами теми не один вопленно крикнул, заплакал кровавыми слезами. Власть-то высокая не только честь, но и боль. Подвалы глубокие, тёмные, гнилые в правительских дворцах не для того роют, чтобы солить в них огурцы. Много бы рассказали те подвалы, но двери на них навешены крепкие, кованные из железа, и затворены они навечно от людских глаз. Открывают их порой после смерти того или иного правителя, кто наломал так, что дышать нечем, и то только узкую щель приоткрывают, а в неё, ведомо, увидеть можно чуть. На том власть на Руси стояла, стоит, да и стоять ещё, наверное, будет долго. Так считают: позволь мужику заглядывать куда не велено — заговорит. А нужен ли мужик со своими словами? Он ведь такое нагородит! Нет, лучше уж пускай он не видит, не слышит, а главное — помалкивает. Оно покойнее. От века написано мужику лямку тянуть, вот и тяни. Чего ещё-то? Ишь ты…
Шуйские подняли посады. Андрей Шуйский[52] на тайной встрече с торговыми людьми при свете пригашенных свечей говорил:
— Сидите на мешках своих, а Бориска Годунов нож наточил. Всколыхнётесь, да поздно будет.
Тряс бородой. От злобы великой царапал ногтями крепкую столешню, и лицо от натуги и сжигавшего завистливого адова огня пылало багровыми пятнами. Посадские хмурились — всё же страшно было против правителя идти. Но раскачали и их.
— Мы вам радетели, — скалился боярин Андрей, — вы нам поможете — и мы вас не забудем.
И уже кое-кто за поясом нож шарил. А боярин Андрей всё наддавал, силился, да и знал, как мужиков торговых за душу взять, поддеть за живое.
— Вот, — Говорил, — Борис-то клонится всё больше к купцам аглицким да немецким. Смотрите, позападают ваши дворы. Англичанина да немца вам не перешибить, коли Борис беспошлинно позволит торговать им на Руси, а у него за тем не станет. Ему плевать на вас.
Лез в карман. А тут уж торговый мужик свирепел. Попробуй-ка у торговца отнять копейку! Он зарежет. Через копейку ему не перешагнуть и под крестом. Одной рукой креститься будет, а в другую возьмёт нож.
— А что, ребята, — заговорили на посадах, — изживёт нас Борис. Подниматься надо!
Зашевелились. В лавках, в торговых подвалах — крик, шум. Стало не до торговли.
— В набат ударить и навалиться скопом!
Шуйский, как на каменку, горячим подбрасывал:
— Без порток останетесь. Разденет посады Борис.
Ну и не без вина, конечно, обошлось. В таком разе вино первый помощник.
Стук, стук, каблучок.
Дай-ка выпью, мужичок.
Выпью, загуляю, песню заиграю!
А под хмелёк да песню можно много наворошить. И глядь, тут уже бочку горячего разбили, там донышко ковырнули.
— Подходи, подходи выпей!
И ещё в бочоночек топориком — тук. И всё огневое, огневое в кружку:
— Пей, пей, да не забудь, кто налил!
Меж собой верхние говорили по-другому:
— Вона, оглянись — Речь Посполитая, Литва… Там шляхетство вольно. Каждый пан — пан. Его властью не задавишь сверху. Прибьём Бориса, по своей воле править будем. Фёдор блаженен, телком будет послушным. Была, была боярская воля на Руси, куда как славно жили.
Вспоминали золотые дни.
И на Варварке по ночам на подворье Романовых тревожные огни вспыхивали в окнах, скрипели тайные калиточки, отворяемые для неведомых людей, взлаивали псы. А на подворье Шуйских в ночи голоса, похрустывает снег под злыми каблуками. В домах Мстиславских беспокойно… И «шу-шу», «шу-шу» там и тут:
— От служивого племени крапивного житья не стало. Приказы задавили: и то покажи, и в том ответ дай. Или мы в своих вотчинах не хозяева?
А о правителе уже и не говорили, но шипели только:
— На нём креста нет… Всё может. Вон к Ирине-царице, сестре своей, не надеясь на мужскую силу Фёдора, людишек допущает из тех, что до баб люты… Чадо, чадо своей крови хочет посадить на трон. Фёдор о том прознал и палкой бил его, а Борис-то, Борис ножом Фёдора чуть не запорол, едва удержали.
Жёлтой слюной исходили:
— Царица девочку родила, а её подменили мальцом стрелецким. Благо, царь Фёдор угадал обман, а так быть на троне неведомому выродку.
И опять «шу-шу», «шу-шу»… Вали кулём, там разберём. Лишь бы погрязнее, погаже, погуще, почернее.
От таких разговоров у людей мутилось в головах.
— Нда… Вот тебе и клюква… — И, руку загнув за спину, скрёб по рёбрам человек.
Да тут уж скреби хоть по всем местам — не поможешь. Только вот и сказать оставалось:
— Нда…
Борис с походного стульчика всё взглядывал и взглядывал на бояр. И те затихли, придавленные его взорами. Видели — задумался царь. И о чём? Темна царская душа, и как обернётся дума царёва — неведомо. Уж лучше, когда весел царь. А Борис был невесел. Куда там… Губы плотно сжаты, глаза затенены веками — не угадаешь в них ничего. Зябко под таким взором.
Царь оборотился ко входу в шатёр и остановил взгляд на главном своём телохранителе, капитане мушкетёров. Тот стыл в каменной позе: руки в чёрных перчатках на эфесе упёртой в пол тяжёлой шпаги, грудь, одетая в панцирь из буйволиной толстой кожи, бочонком вперёд, лицо под козырьком боевого шлема. И всё же видны были грубые морщины по бокам хищного, как щель, рта, крючковатый нос, торчащий вперёд, словно кованая подкова, подбородок. Глядя в неподвижное лицо капитана, Борис припомнил лихую, вбитую в голову на всю жизнь ночь.
Накануне узнано было, что князь Андрей Шуйский ездил на литовские границы и встречался с литовскими панами. Не давала покоя верхним на Москве литовская и польская вольница. Бояться нужно было в любой час ножа в спину. Борис кожей нож тот чувствовал — вот-вот вопьётся. Ходил по лестницам дворцовым и оборачивался. Сейчас, мнилось, прянет человек из темноты. Дыхание перехватывало. И всё больше и больше вокруг подворья Годуновых похаживало крепеньких мужичков из посадского и торгового люда. Так-то на каблучок, осторожненько, ножку поставит молодец, на носочек обопрётся, и видно: ходить-то он ходит, а до того, как прыгнуть ему, миг остался. И улыбочка неласковая на лице у такого, глаза так и шарят из-под прищуренных век.
И кинулись.
Борис услышал в ночи, как торопливые шаги застучали в доме. В спальную палату вбежал верный человек. Лицо будто обсыпано мукой, рот разинут. Выдохнул:
— Боярин!
Борис бросился к оконцу.
В ворота ломились, по заснеженному двору бежали мушкетёры. Один оборотился ко дворцу, и при свете факела Борис узнал капитана. Капитан вскинул в руке шпагу и, крикнув что-то мушкетёрам, заторопился к воротам. По подворью гулял метельный ветер, рвал огонь факелов, свистел. В ворота садили бревном. От плах брызгами летела щепа.
В ту ночь отбились. Розыск был краток. Андрея Шуйского на телеге в деревню свезли, в ссылку. Торговых мужичков покрепче пощупали. А кое-кому и лихие головёнки поотрубали. Так-то палач ухватил за волосы, пригнул к плахе, и тяжёлый топор ударил сильно: хрясть!
Вороньё, московское заполошно сорвалось с обмерзших, покрытых инеем стен, святых крестов, с дворцовых башен — заорало, закувыркалось в синем безмятежном небе. Ну да что вороне московской стук топора. Она к тому навычна. Поорала стая да и села всё на те же святые кресты, на зубчатые, чудно изукрашенные стены до другого раза подождать, когда загуляет топор. Нахохлились птицы. А оно резон был к тому. В который раз увидеть воронью довелось, что на плаху-то уложили не того, кого след. Гнездо Шуйских разворошить поопасался правитель. А побить мужичков на Москве — забава. Нахохлишься и головку — хоть и птичью — спрячешь под крыло. Слабого бей под дых — он упадёт легко. А вот сильные трудно падают, да ещё и неведомо — завалится такой да тебя же и придавит. Нет, лучше на святой крест повыше сесть, растопырить пёрышки и не глядеть, что там в людском море.
Народ с Пожара расходился, повесив головы. Кровь алая на снегу — не маки. Палач в овечьей сушёной личине, в короткой рубашке похаживал по ледку. Шевелил плечами. Только-только разогрелся в весёлой работе. Постукивал каблуками…
Капитан мушкетёров, почувствовав на себе взор царя, тут же настороженно оборотился к боярам, словно выискивая, кто из них сейчас опаснее. Из-под козырька боевого шлема острый глаз резал чёрным зрачком.
Пленники литовский и цесарский показали, что орда уже вышла из Крыма. Татарин промолчал. Но было видно и без слов — так зол, что слова не идут из горла. От него веяло на сидящих в шатре гарью пожарищ, посвистом сабель, бранными криками боли и ярости.
Бояре насупились. Ясно стало: собрались не на соколиную охоту, с застольными чарками, мягкими коврами, лебяжьими подушками. Нет, не на охоту, но на сечу.
Капитан мушкетёров так и не отвёл взгляд от бояр. Борис молчал. Вот так и сидели в царском шатре, собираясь оборонить Русь.