К книге
Борис ГодуновЧасть первая ЛОЖЬ. Глава вторая. 3
21%
Часть первая ЛОЖЬ. Глава вторая. 3
21

Подмигнула весна тёплым глазом, да и опять закрутила непогодь. На Москве так часто бывает. Дерзко, с разбойничьим посвистом бился ветер в широкие арочные окна Грановитой палаты, строенной сто лет назад мастерами Марко Фрязинья и Пьетро Солари[45] по повелению великого князя Ивана Васильевича[46].

Иван Васильевич был славным воителем и присоединил к Москве и Новгород, и Тверское великое княжество, и вятские земли. У Литвы отвоевал немалые владения. Но всю жизнь любил князь лепоту и поставил в Кремле Большой каменный дворец. Грановитая домина была одной из палат этого славного творения, коим Москва с достоинством гордилась перед приезжими. Изукрашена сия палата была снаружи гранёным камнем невиданной красоты, а изнутри — стенописью необычайных красок, так положенных, что изумлялись люди великому мастерству безымянных художников.

Третий день в славной палате заседала Дума. Прочитана была тревожная грамота оскольского воеводы, и бояре решали, объявлять или не объявлять дворянское ополчение. Нужно было, отрывая людей от пахотных забот, созывать на ратный подвиг. Бояре беспокоились: а как хлебушек? Как иные хозяйские труды? Зима, известно, натворила много бед. Только и надежда была на доброе лето — залатать дыры. Ан нет, в поход надо собираться. Но поди вытащи дворян из дремучих нор, выкликни из-за стоялых лесов, вызволь через непролазные весенние грязи. Оно и простое занятие — срубить избу, но хозяин задумается: где лес взять, кто будет его валить, как привезти, какой мастер сруб станет вязать? Да и нужна ли та изба, а может, потесниться да и обойтись старой хороминой? Сей же миг разговор шёл не об избе, а о государском деле. Постой в таком разе — не гони коней! Но да все эти резоны — и дельные, и к месту — только выговаривались. Главным было другое.

Без движения, как белые свечи ярого воска, стояли у трона тихие отроки с серебряными топориками на плечах, на лавках — большой и малой — сидели бояре. С трона холодными глазами пытливо взирал Борис Фёдорович. По мере того как велеречиво и хитроумно говорили бояре, глаза царя то темнели недобро, то высвечивались живым огнём. Борис был хмур, и глубокие морщины, прорезавшие его высокий лоб, говорили явно: многое говорённое в высоких палатах не по сердцу ему.

Государское дело — слова сильные, огромные, как неповоротные глыбы. Поди-ка соберись с мыслью — вона, Россия! А? Куда как неохватно. Го-су-дар-ское… Колоколу только гулкой медью выговорить. Ивану Великому, что на кремлёвской площади стоит, впору ударить. А вершится дело сие не для божьих птиц, и не божьими птицами, но для людей и людьми. Человек слаб. И хоть бьёт колокол — бом-бом-бом, — человек и в государском деле выглядывает своё место. Да ещё такое, чтобы, верёвку колокола раскачивая, не надорвать себя. Чаще так, по-иному — редко. И сейчас и царь, и бояре всяк своё искали. Хотя вон оскольский воевода, своё забыв, подумал о России. Но это из тех случаев, которые редки. Чаще безмерное честолюбие за хрип берёт человека, стремление к высокой власти, алчность всепожирающая. Власть-то что ни на есть, а сласть! Не мёд, не вино, но кружит голову. Вон боярин сидит на большой лавке, три шубы надел, жемчугом обсыпался — так кому он уступит место? Криком закричит, пальцами костяными в лавку вцепится, ёжили кто подвинуть его захочет. Не было такого в Думе, чтобы сам по себе кто встал с лавки. Выбивать — выбивали, а миром чтобы ушёл — не упомнят. Душа человеческая глубока, ложкой из неё долго надо черпать, чтобы выбрать донца и всё своим именем назвать. Да и нет, наверное, такой ложки, чтобы до дна душу обнажила. Кстати примечено — просторны переходы Большого дворца, но в них и двоим разминуться нелегко.

Много было проговорено в Думе, и дошли наконец до трудного места. Рука Бориса Фёдоровича, лежащая на подлокотнике трона, постукивала жёсткими ногтями. Борис Фёдорович перехватил пытливый взгляд Мстиславского, задержавшийся на нервно поигрывавшей руке, и сжал пальцы. Понял: слабость хочет увидеть в нём боярин. А того Борис Фёдорович выказать не хотел. Беспокоило в сей миг царя прежде всего: как откликнутся на его зов, пойдут ли в поход за ним ратные люди? Знал царь: в головах у многих сидящих с ним под расписными сводами мысли те же самые. Угадывал, что ещё и так думают: «Ну-ка, Борис, давай, давай! Поглядим на тебя. Правителем быть одно, царём — другое. Раньше кричали: „За царя Фёдора Иоанновича, за род Рюриковичей!“ — и люди шли на смертную сечу. А что ты крикнешь? „За царя Бориса, за род Годуновых!“ А откликнутся ли на этот зов? Как бы не получилось конфуза. Давай, давай, Борис! Показывай себя. А мы ещё не сказали последнего слова. Оно за нами».

Накануне, ввечеру, Борис Фёдорович вёл разговор с Семёном Никитичем. Тот, осунувшись за последние дни, так сказал:

— Кряхтят думные.

И всегда дерзкие глаза его поскучнели, искры яростные погасли в них.

— Кряхтят, — повторил глухо.

А уж он знал, что говорил. У него, почитай, через дом сидели свои людишки и при нужде тут же добегали, куда им было сказано. По торгам, по кривым московским переулочкам, да и не только московским, бегали свои же люди. И не там, так здесь ушко такой человечек поставит, тайный говорок услышит и сей же миг — тук, тук — в заветную дверцу. Уходя от царя за полночь, Семён Никитич сказал:

— Трудно будет.

И уверенности в голосе Семёна Никитича не было. Видать, знал, что можно и надломиться. Вон сколько нагорожено, человеческих судеб перевито единой оплёткой, чтобы посадить на трон Бориса, — и в одночасье всё может рухнуть, ежели не поднимет новый царь людей в поход.

Ссутулил плечи Семён Никитич и вышел из царских покоев, неловко зацепившись за притолоку. На том и расстались. И сейчас Борис, сидя на троне в виду всей Думы, вспомнил дядькину спину, и тревога защекотала в груди. Борису показалось, что холодные подлокотники жгут руки огнём. Трон — деревянное кресло, а вот как может себя выказывать. То холодом обдаст, то жаром. И неживое, а как конь норовистый: не то взбрыкнёт, не то шагом пойдёт. Или вовсе на дыбы встанет.

Борис, завесив бровями глаза, оглядывал бояр. Видел — лица застывшие, напряжённые, сумные. Сидят не колыхнутся, уставя бороды в пол. А там написано разве что? Мысли какие рассыпаны? Поди узнай. Всяк по-своему прочтёт каменный узор и увидит своё. Лишь боярин Дмитрий Иванович Годунов — человек зело тихий и смирный, — задрав лицо, с тревогой и боязнью поглядывал на стучавшие под сводами слюдяные оконца. Его пугала непогодь. Вжимал, безмятежный, голову в плечи. Злого не держал в мыслях. А у Бориса Фёдоровича всё скребло на душе, всё саднило: не унялись знаменитые московские роды, не смирились и не отказались от потаённых до времени дум. Семён Никитич в другой раз это подтвердил.

Дмитрий Иванович отвёл глаза от беспокоивших его оконцев и прямо взглянул на Бориса Фёдоровича. С удивлением — даже голову положил набочок — отметил, что улыбка тронула губы царя, и улыбка не добрая, но скрывавшая в себе тайную мысль.

«Господи, — перекрестил себя под шубой малым крестом тихий боярин, — чего же здесь тайного? Всё явно».

Святой был человек — не видел беды.

А улыбка тронула губы царя не от доброты души. Борис Фёдорович решил так: он сейчас в глазах московского люда защитник отечеству. Кто же может воспротивиться ему в сём устремлении? Шуйские, Мстиславские, Романовы? Тогда во мнении России они станут изменниками отечеству. Вот как дело-то он обернул. И это многие из сидящих на лавках и без слов уразумели. Те, что поумней, ещё и дальше заглянули: «Сейчас против Бориса идти — такую шишку набьёшь, что и втроём не обомнёшь». И другая мысль вошла в головы: «А и правда ли орда идёт?» «Но нет, — тут же укоротили себя строптивые, — а грамота оскольского воеводы? Да и казаки передали, что пленного татарина в Москву везут. Вот-вот будет здесь… Однако к стенке припёр нас Борис-то… Не взбрыкнёшь». Увиделось: крикнет царь — предают-де бояре царство, — и московский люд всколыхнётся. Для пожара, на Москве только и нужно, чтобы один выскочил наперёд, не жалея себя, а тогда уж и пушки подкатят к Кремлю. С бояр срывать головы — народу всегда сладко. Палёным запахнет, и великое пламя вздуют. До небес. От таких мыслей многим стало нехорошо. Заёрзали на лавках.

И всё же верхние безмолвствовали.

Патриарх, сложив на коленях схимничьи руки, впился взглядом в царя.

Все ждали царского слова.

Борис выпрямился на троне. Наступил тот миг, когда разом надо было всё определить и всё расставить по местам. Промедление страшным грозило. Борис сжал подлокотники трона так, что кольца и перстни вонзились до боли в пальцы, сказал с приличествующей твёрдостью:

— Приговаривайте, бояре, — быть ополчению!

Тёмные глаза царя расширились.

Сидящие на лавках многажды слышали Бориса, когда он был правителем. И те же твёрдость, властность и сила были в его голосе. Уверенность была во взоре и смелость в лице. Но сейчас он сказал по-иному. Всё было то же — твёрдость, властность, сила, уверенность, смелость, — но и ещё одно услышали в его голосе: превосходство над каждым и над всеми.

Будто три покрытые алым сукном ступени, возвышавшие трон над сидящими на лавках, подняли разом Бориса так высоко, куда и заглянуть трудно, да и не дано никому из них. И это больно кольнуло в сердце многих.

По палате словно вздох пролетел, и сразу же все задвигались, а патриарх, оборотившись, взглянул на бояр.

После слов Бориса князь Мстиславский — первый в Думе — опустил голову, ковыряя что-то унизанными перстнями пальцами на поле шубы. И не великого ума был человек, но понял: так слабые не говорят. «Ишь ты, — подумал, — ещё и не венчан, а головы нам гнёт». Тоскливо стало ему от этой мысли, будто горькое проглотил. Он, Мстиславский, ветвь великого княжеского рода, а вот сидит и слушает худородного и по слову его поступать должен.

Борис, произнеся самое важное, молчал, как ежели бы сказанное уже не подлежало обсуждению, но стало сразу же неопровергаемым законом.

Семён Никитич привстал, глазами обводя лавки. Увидел: посуровели лица. Печатник Василий Щелкалов, соблюдая чин, сказал:

— По сему царскому велению следует указ воеводам составить, требуя от них ревности в службе.

И сказал это медовым голосом. Хитёр, ох, хитёр был печатник. К нему оборотились боярские лица. В глазах одно: «Ох, ты… Запел-то как Василий-то, дьяк дерзкий. Учуял, знать, жареное. Ведь против Бориса первым пёр. На Красное крыльцо бегал народу кричать о присяге Думе. Нет, здесь не от дури мёд в голосе». И другое в глазах было не у того, так у иного: «А я-то что? От глупости, выходит, упираюсь Борисовой воле? Чьи голоса-то слушаю? Шуйских, Романовых? Да что мне до них? Эти всегда были прыткими. Ах, Василий, Василий… Нет… Придержать надо свою дурь, а то вот такой и без коня обскачет».

Борис — правитель опытный, навыкший в душах человеческих читать, как в открытой книге, — взгляды те понял и Василию Щелкалову одобряюще закивал с трона, смягчился глазами. Знал, чем распалить бояр. И опять будто бы вздох прокатился по лавкам.

Дума приговорила — составить указ.

Решив главное, Борис без промедления — пироги печь, так не остужай печь — назначил главному стану ратному быть в Серпухове, правой руке в Алексине, левой в Кашире, передовому полку в Калуге, сторожевому в Коломне.

— И отписать, — сказал веско, уверенным голосом, — воеводам, дабы не было ни ослушных, ни ленивых. Все дети боярские, юные и престарелые, охотно садились бы на коней и без отдыха спешили к сборным местам.

Дума приговаривала — быть по сему.

Василий Иванович Шуйский, хоронясь за чрево сидящего рядом боярина, своротив шею на сторону, буркнул:

— Ишь ты, Думу, как тройку, вскачь гонит.

На то боярин выпучил глаза, но ничего не ответил.

Дмитрий Иванович Годунов, приняв сей разговор за знак одобрения, приветливо боярам покивал головой: хорошо-де, братья, хорошо — единой семьёй думаем, так бы и впредь. Радушно улыбнулся. Дмитрий Иванович мог размягчаться сердцем. А вот иным ясно стало: сегодня Борис своею волею вновь сломил Думу и, настояв на ополчении, много крепче стал на ноги.

Семён Никитич рукой прикрыл лицо, дабы не увидели его улыбки. Петушок был. Знал хорошо: сильного бойся, слабого бей. А здесь его верх оказался.

О разговоре же у крымского купца так никто и не узнал. Даже самые ближние к царю, даже родные. Да и купец вдруг исчез. Лавка осталась, товары, приказчики были на месте, но купца не стало. Ветреным вечером тройка к лавке подкатила. Кто-то вызвал купца, тройка всхрапнула, и только колокольцы запели по Ильинке… Ну да и про это врали, наверное. За товаром, может, купец поехал или ещё как случилось…

Предыдущая главаГлава 21 из 98Следующая глава