К книге
Жизнь и житие святителя Луки Войно-Ясенецкого архиепископа и хирургаГлава шестая. Конвейер (1937–1941)
77%
Глава шестая. Конвейер (1937–1941)
10

Первосвященник же спросил Иисуса об учениках Его и об учении Его. Иисус отвечал ему: Я говорил явно миру; Я всегда учил в синагоге и в храме, где всегда Иудеи сходятся, и тайно не говорил ничего. Что спрашиваешь Меня? спроси слышавших, что Я говорил им; вот они знают, что Я говорил. Когда Он сказал это, один из служителей, стоявший близко, ударил Иисуса по щеке, сказав: так отвечаешь Ты первосвященнику? Иисус отвечал ему: если Я сказал худо, покажи, что худо; а если хорошо, что ты бьешь Меня?

Они пришли, по обыкновению, ночью: несколько человек в гражданском, милиционер, дворник. Сняли иконы, рылись в ящиках с письмами покойной Анны Ланской. Войно сидел в углу, не произнося ни слова.

Остальные тоже молчали. В общую кучу, на середину комнаты, летели книги, одежда, медицинские рукописи. В напряженной тишине вдруг раздался голос молодого чекиста: притомившись, он разогнулся, щелкнул портсигаром, попросил разрешения закурить. Войно ответил, не подняв головы: «Своими грязными руками вы роетесь в письмах моей жены, вы совершаете Бог знает что в моем доме, так делайте же и дальше, что хотите…» Чекист, не закурив, резко сунул портсигар в карман.

Те, кто совершают ночные обыски и увозят свои жертвы в черных закрытых автомобилях, более всего пекутся о сохранении тайн. Главная их тайна – методы: как арестовывают, как везут, что происходит в камере, на допросе, в тюремной больнице, на этапе, в лагере. Бесчисленные винты и винтики пыточной машины потому так боятся света и гласности, что в глубине души каждый из них знает о беззаконности и бесчеловечности того, чем занимается.

Первый человек, рассказавший, что стало с Войно после того, как за ним задвинулись железные ворота Ташкентской тюрьмы, был – не странно ли? – двоюродный брат афганского эмира. Да, да, того самого высокоценимого нашими историками прогрессивного эмира Амануллы-хана, который первым среди глав зарубежных государств признал советскую Россию.

На долю кузена его величества Мухаммада Раима выпала жизнь довольно бурная. Когда летом 1971 г. он принял меня в своей просторной квартире на Кутузовском проспекте (дом «сталинской» архитектуры, предназначенный для иностранцев), ему было уже 67 лет. Числился он научным сотрудником Института народов Азии и, судя по дорогой арабской мебели и алым сафьяновым покрывалам на диванах, нужды не испытывал. Но случалось старому афганцу переживать и иные времена.

В том возрасте, когда европейские дети посещают обычно среднюю школу, Раим стал губернатором Северной (Мазари-Шерифской) провинции. Ладить с таким братцем, как Аманулла-хан, было, очевидно, не слишком просто. В 1926 г., не удовлетворясь скромной ролью эмира, Аманулла объявил себя падишахом. Правление его отмечено было постоянными мятежами и бунтами, которые подавлял он со всей жестокостью истинного самодержца. Славился он также лютой ненавистью к англичанам и ко всему вообще европейскому. Случалось, на дворцовых приемах, вооружившись ножницами, падишах собственными руками выстригал у своих приближенных клочья их европейских сюртуков и мундиров. Он и советскую Россию признал только, чтобы насолить Англии. В 1929 г., однако, очередной мятеж заставил Амануллу бежать в Европу. А его кузен Мухаммад Раим, губернатор, услыхав, что в Кабуле режут падишахскую родню, погнал своего коня из Мазари-Шерифа прямо на север, через пограничную Аму-Дарью, на советскую территорию. Другой возможности спастись у него не было.

Не зная русского языка, экс-губернатор кое-как перебивался в Бухаре и Самарканде, потом добрался до Ташкента. Там получал копеечное жалованье в качестве технического служащего в каком-то институте. В 1937 г. его обвинили в шпионаже и арестовали. Зачем его высочеству понадобилось оставить свой государственный пост, опускаться до уровня рядового шпиона и что именно он высматривал на территории СССР, этого деятели тогдашнего НКВД не знали, да и знать не желали. Просто «клепали» дело, оформляли бумажки, благо подвернулся под руку такой вот королевский отпрыск. «Следствие» продолжалось четыре года. Претерпел Мухаммад Раим и «конвейер» семисуточный, и голод, и иные муки. Но, верующий мусульманин, он сохранил душевное равновесие и к потрясениям судьбы отнесся философски. В конце концов, Особое Совещание определило губернатору-шпиону наказание – восемь лет лагерей. Освободили его, кстати сказать, досрочно, еще при жизни Сталина.

Так вот этот Мухаммад Раим (в российском своем обличии Раим Омарович Мухаммад), сидя в 1938-м уже не во Внутренней тюрьме НКВД, а в центральной областной, оказался в седьмой камере второго корпуса, где в обществе трехсот таких же «преступников» томился епископ Лука. В камере той – шесть на шесть, с трехэтажными нарами и цементным полом, кузен падишаха занимал сначала место под нарами. После очередных расстрелов освободилось место рядом с профессором-епископом. Тут и довелось этим двоим провести два года бок о бок, обсуждая свои беды и возлагая надежды на Аллаха и Спасителя.

Рассказы Раима Омаровича о Войно полны неподдельной симпатии. Он даже считает нужным обосновать эту свою симпатию и объясняет мне, что Исса-Христос – один из семи главных святых мусульманского мира, и следовательно чтущему Иссу мусульманину вполне естественно уважать христиан. Религиозную терпимость бывшего губернатора разделяли, к сожалению, не все его однокамерники. Камера номер семь соединила под своими сводами людей разных. Сидели тут и «белые» генералы, и генералы нового режима, секретари обкомов, члены ЦК. Вместе в составе профессуры ждали своей участи профессора новой формации – партийные. Кадеты и анархисты соседствовали на нарах с коммунистами и беспартийными. Но даже здесь, уравненные перед Богом и людьми в своем несчастьи, голодая, задыхаясь в тесноте и ожидая смерти, россияне продолжали тяжбы и взаимные обвинения. «Белые» обвиняли «красных» в злодействе, «красные» клялись, что выйдя из тюрьмы (их преданность партии и Сталину, конечно же, выведет их отсюда), перестреляют всех «бывших» до единого.

Наиболее рьяные атеисты пытались втянуть в спор и «не-сознательного», «реакционного» епископа Луку, но Войно «по вопросам метафизики» (выражение Раима Омаровича) спорить отказывался. В лекциях своих медицинских (такие лекции читали и другие профессора) вопросов политики тоже не касался. В камере был со всеми ровен и сдержан, готов был любому подать медицинскую помощь, мог поделиться и пайкой хлеба. Относились к Луке в камере в общем уважительно. Даже начальство его выделяло. Луку освобождали от мытья сортиров и выносов параши. «Он был такой человек, что нельзя было к нему относиться иначе», – поясняет Раим Омарович, и черные усталые глаза его, глаза очень много повидавшего человека, освещает свет почтительного удивления.

За два года о чем только они с Войно не переговорили! И про катаплазмы Вальневой ему профессор рассказывал, и про дело Михайловского, когда пытались огепеушники обвинить епископа в подстрекательстве к убийству. И енисейские свои скитания Лука описывал. Запомнилась Мухаммаду история, как в Сибири Войно крестьянину полостную операцию делал перочинным ножом, а зашивал рану женским волосом: «И, видит Бог, никогда не случалось нагноения». Толковали о заветной мечте профессора: дописать и опубликовать «Гнойную хирургию». Помнит Раим Омарович и тот день, когда, по требованию Луки, выдали епископу-хирургу чернила и перо и писал он письмо наркому обороны Е. Ворошилову. Говорилось в письме опять-таки о книге, которая необходима нашей родине в мирное время, но еще больше в случае войны. Лука у Ворошилова свободы не просил, а просил только разрешения получать из дома научные материалы, хотя бы на два часа в день уединяться для работы над книгой.

Взгляды свои религиозные Лука тоже не скрывал. Не таил и того, что преследуют его за веру; говорил: «Мне твердят: сними рясу – я этого никогда не сделаю. Она, ряса, останется со мной до самой смерти. Я верующий. Я помогаю людям как врач, помогаю и как служитель Церкви. Кому от этого плохо? Как коршуны нападают на меня работники ОГПУ. За что?»

Ташкентский житель, профессор-дерматолог Армаис Аристагесович Аковбян – еще один свидетель жизни Луки в камере номер семь. Когда-то студент-медик Аковбян слушал лекции хирурга Войно-Ясенецкого в Ташкентском университете. И вот где встретиться пришлось… Впрочем, уже будучи врачом, Армаис Аристагесович заходил к Войно в больницу как пациент. Ему показали кабинет профессора и он постучал. Не услышав ответа, тихонько приоткрыл дверь – Войно молился. Аковбян несмело окликнул его. В ответ услыхал внушительное:

– Не мешайте мне. Я говорю с Богом…

С тех пор многое изменилось для доктора Аковбяна. Человек по натуре мирный и законопослушный, он пережил потрясения, которые ни с чем нельзя было сравнить и нечем объяснить: обыск, арест, «допросы с пристрастием», дикие обвинения в несуществующих преступлениях. Пришел он от всего этого в полное уныние и упадок духа. А Лука все тот же. Дважды в день, оборотясь на восток, становится на колени и, не замечая ничего вокруг себя, молится. Но не то удивительно. Чудно, что там, где яблоку негде упасть, где измученные, озлобленные люди готовы лаяться и драться по любому пустячному поводу, на время молитвы его воцаряется вдруг неправдоподобная тишина. Среди заключенных много мусульман и просто неверующих, но все они почему-то начинают говорить шепотом и как-то сами собой разрешаются только что раздиравшие людей ссоры.

То же и при раздаче утренней пайки. Тут страсти кипят самые что ни на есть звериные. Лука сидит в стороне, думает свое, а в конце концов ему подают ломоть хлеба ничуть не хуже, чем достался другим, а подчас даже и вожделенную горбушку. Позднее у Луки возникла возможность отплатить за оказанное ему внимание. В начале 1939-го, когда, отслужив свою кровавую службу, сошел с политической арены Ежов, начались в тюрьме некоторые послабления, разрешили передачи. Начал получать посылки и профессор-епископ. По словам Аковбяна, он до крохи раздавал все полученное между сокамерниками.

В чем его обвиняли? Он никогда об этом не рассказывал. Не жаловался даже после тринадцатисуточного допроса. Тринадцать суток без сна – это предел. Больше никто не выдерживал. После одного такого «конвейера» Войно приволокли в камеру волоком. Только уходя на этап, впервые обратился он к сидевшим с ним ташкентским врачам и ученым: попросил – кому Бог пошлет выйти на волю, пусть похлопочет вместе с другими профессорами о смягчении его, Войно-Ясенецкого, участи. «Ведь я ничего дурного не сделал. Может быть, власти прислушаются к вашим просьбам…» Полгода спустя, летом 1940 г. Армаис Аристагесович передал эту просьбу профессору М. И. Слониму. Но старый друг Войно, теперь уже орденоносец, депутат, заслуженный врач, замахал испуганно руками: «Что Вы, что Вы, нет, нет…»[126] То, что оказалось естественным в 20-х годах, на пороге 40-х вызывало ужас.

Два моих собеседника в Ташкенте и в Москве воссоздали вполне достоверную картину камерного котла, в котором много месяцев варился епископ Лука. Но что происходило за пределами камеры? Как выглядела дьявольская западня следственных комнат, капканы, в которых ломали тела и уродовали души? Где-то они стоят, где-то припрятаны тома с грифом «Хранить вечно» – протоколы допросов профессора Войно-Ясенецкого за 1937–1939 гг… Но попробуйте заглянуть в них. Тайна. Главная государственная тайна. Ан, птичка выпорхнула. Двадцать лет спустя, диктуя свои «Мемуары», архиепископ Лука закрепил на бумаге все пережитое: голодовки, побои и главное – конвейер.

«Этот страшный конвейер продолжался непрерывно день и ночь. Допрашивавшие чекисты сменяли друг друга, а допрашиваемому не давали спать ни днем, ни ночью. Я опять начал голодовку протеста и голодал много дней. Несмотря на это, меня заставляли стоять в углу, но я скоро падал от истощения.

У меня начались ярко выраженные зрительные и тактильные галлюцинации. То мне казалось, что по комнате бегают желтые цыплята, и я ловил их. То я видел себя стоящим на краю огромной впадины, в которой был расположен целый город, ярко освещенный электрическими фонарями. Я ясно чувствовал, что под рубахой на моей спине шевелится змей. От меня неуклонно требовали признания в шпионаже, но в ответ я только просил указать, в пользу какого государства я шпионил. На это ответить они, конечно, не могли. Допрос конвейером продолжался тринадцать суток, и не раз меня водили под водопроводный кран, из-под которого обливали мне голову холодной водой».

Елена Валентиновна Жукова-Войно утверждает, однако, что отцу четко инкриминировался шпионаж в пользу Ватикана. Позднее, когда дочь ездила к отцу в третью ссылку, она слышала от него и другие подробности о конвейере 1937 г… Чтобы подорвать его дух, в следовательскую комнату несколько раз врывался чекист, пестро наряженный шутом, который изрыгал отвратительные ругательства и оскорбления, глумился над верой заключенного, предсказывал ему ужасный конец. Но главной пыткой, конечно, оставались недели без сна.

…Когда в безлюдном переулке на человека нападают бандиты, он кричит. Криком разбойников не отпугнешь, но они боятся гласности, боятся разоблачения. Боятся гласности и хозяева застенков. У тех и у других есть что-то общее с гангренозной палочкой. Как и анаэробная инфекция, они не любят свежего воздуха общественного интереса, ветер общественного негодования для них губителен. Не эпизод ли с Горбуновым подсказал Войно-Ясенецкому прием, с помощью которого решил он, если не одолеть, то хотя бы напугать своих мучителей. Надо поднять в городе глум, привлечь внимание врачей, бывших пациентов. Идея верна. Но как и все интеллигентские проекты этого рода, замысел Войно, чрезвычайно логический, оказался вместе с тем и чрезвычайно наивным.

Это произошло где-то на тринадцатом витке пыточной машины. Подследственный объявил, что прекращает голодовку и подпишет любые показания, за исключением разве что покушения на товарища Сталина. Но сначала он просит поесть: хорошо бы – кусок жареного мяса. Тарелка с мясом и прибор появились незамедлительно.

«Я предполагал, – пишет Войно, – перерезать себе височную артерию, приставив к виску нож и сильно ударив по его головке. Для остановки кровотечения нужно было бы перевязать височную артерию, что невозможно в ГПУ[127], им меня пришлось бы отвезти в больницу или в хирургическую клинику. Это вызвало бы большой скандал в Ташкенте.

Очередной чекист сидел на другом конце стола. Когда принесли обед, я незаметно ощупал тупое лезвие столового ножа и убедился, что височной артерии перерезать им не удастся. Тогда я вскочил и, быстро отбежав на середину комнаты, начал пилить себе горло ножом. Но и кожу разрезать не смог. Чекист, как кошка, бросился на меня, вырвал нож и ударил кулаком в грудь. Меня отвели в другую комнату, где предложили поспать на голом столе с пачкой газет под головой, вместо подушки. Несмотря на пережитое тяжелое потрясение, я все-таки заснул, не помню, долго ли спал. Меня уже ожидал начальник секретного отдела (очевидно, единственного – М. П.), чтобы я подписал сочиненную им ложь о моем шпионаже. Я только посмеялся над этим его требованием… Я был совершенно обессилен голодовкой и конвейером и, когда нас выпустили в уборную, упал в обморок на грязный мокрый пол. В камеру меня принесли на руках».

Первый конвейер происходил в здании внутренней тюрьмы НКВД. Не добившись от «попа» проку, чекисты перевели его до поры, до времени в Областную тюрьму. Тут-то и повстречал Лука своего бывшего студента Аковбяна и бывшего афганского губернатора Раима Мухаммада. Войно признается, что многое пережитое в тюрьме он забыл, но память врача сохранила зато эпизод сугубо профессиональный.

«Не помню, по какому поводу я попал однажды в тюремную больницу. Там с Божьей помощью мне удалось спасти жизнь молодому жулику, тяжело больному. Я видел, что молодой тюремный врач совсем не понимает его болезни, я сам исследовал его и нашел абсцесс селезенки. Мне удалось добиться согласия тюремного врача послать этого больного в клинику, в которой работал мой ученик доктор Ротенберг. Я написал ему, что и как он найдет при операции, и Ротенберг позже мне писал, что дословно подтвердилось все написанное в моем письме. Жизнь жулика была спасена, и долго еще после этого, при наших прогулках в тюремном дворе, меня громко приветствовали с третьего этажа уголовные заключенные и благодарили за спасение жизни жулика»[128].

Запомнился и второй допрос конвейером, во время которого заснул сам чекист. Разбудил его внезапно вошедший в комнату начальник следственного отдела. «Попавший в беду чекист, – пишет Войно, – прежде всегда очень вежливый со мной, стал бить меня… ногой, обутой в сапог». Потом несколько дней карцера… Не удивительно, что после всего пережитого Лука многое забыл. Его отрывочные воспоминания дополняет дочь Елена.

Почти два года после ареста семья ничего о нем не знала. Первые вести просочились из тюремной больницы: папа лежит с отеками на ногах; из-за голодовок сдало сердце. Потом родственникам разрешили приносить передачи. Золотые деньки послеежовского послабления продолжались недолго, но запомнились хорошо. Расположенная в старых, еще царской стройки зданиях, Областная тюрьма отличалась от внутренней тюрьмы НКВД несколько большей патриархальностью нравов. Летом 1939-го, стоя у железных ворот, можно было даже заглядывать в дырочку, пробитую гвоздем. Через ту дырочку Елена дважды видела отца во время арестантской прогулки. В два часа заключенным привозили обед в котлах. Знакомый арестант-перс, неся котел с баландой кричал громко: «Дорогу! Дорогу!», а проходя мимо Елены, шептал: «Он здоров, здоров». Однажды перс шепнул: «Его здесь нет». Елена Валентиновна бросилась в комендатуру. Оказалось, что отец опять объявил голодовку и помещен в больницу.

В другой раз, прождав возле тюремных ворот целый день, дочь получила от отца записку: «Через сутки буду дома». Ни через сутки, ни через неделю домой он не пришел. Очередная, переданная больничным санитаром записка сообщала: «Меня обманули, не выпускают, возобновил голодовку». Голодал он в тот раз восемнадцать дней[129].

Конвейеры и прочие тюремные «игры» так ни к чему и не привели. Следователи своего не добились, Войно протоколов не подписывал. Выслали его в Сибирь административно. Незадолго до отправки на этап невестка Мария Кузьминична вымолила у прокурора десятиминутное свидание со свекром. Со времен толстовского «Воскресенья» комната для свиданий с заключенными обогатилась двойной решеткой. Между двумя разделяющими арестанта и его родных решетками возник коридорчик, специально предназначенный для того, чтобы по нему ходил солдат с винтовкой.

Свекор вышел желтый, отечный. Очевидно, ему было трудно стоять на отекших ногах и он ухватился рукой за прутья. Сказал, слабо улыбаясь: «Я получил твою посылку. Много всего. Но ничего, нас в камере тоже много». Глядя на измученное лицо старика, Мария Кузьминична заплакала. «Да перестань ты плакать, – сказал он ласково, – я уже привык к этой собачьей жизни». Потом попросил рассказать, что делается в мире. Давно не видел газет. Голос у него остался все тот же: низкий, сильный. Слова его легко перелетали через пустое пространство между железными переплетами. А ей приходилось кричать: «Только что окончилась война с финнами». Оказалось, что про войну он ничего не знал. Кричать в присутствии постороннего, через решетки, было неприятно. Да и непонятно, о чем можно и о чем нельзя было говорить в таком месте. От волнения Марии Кузьминичне стало жарко, она распахнула шубу. Свекор увидел на черном свитере красный знак «Ворошиловский стрелок». «Что это у тебя?» Сквозь слезы стала объяснять, что вот научилась стрелять. Это вышло почему-то так смешно и неуместно, что даже солдат фыркнул. От того свидания осталось в памяти не столько даже лицо, сколько руки свекра: большие белые руки хирурга на железной решетке.

* * *

От Красноярска Енисейский тракт берет прямо на север. Районный центр Большая Мурта (сейчас семь тысяч жителей, перед войной – вдвое меньше) – на сто десятом километре. Районная больница открывается сразу: крепкий, земской постройки, бревенчатый дом на пригорке среди елей и берез. Окна на тракт. И вывеска большая – так в глаза и бросается.

Тогдашний главный врач вспоминает:

«Поздним вечером, в начале марта 1940 г., я долго сидел в комнате, готовясь к предстоящей на следующий день операции. В двенадцатом часу ночи ко мне постучал фельдшер Иван Павлович Бельмач. Он вошел и, растерянно извиняясь, объяснил, что ко мне хочет сейчас прийти какой-то профессор… Фамилию профессора Иван Павлович произнести не мог. Вошел высокого роста старик с белой окладистой бородой и представился: "Я профессор Войно-Ясенецкий". Эта фамилия мне была известна только по книжке, которая вышла в свет несколько лет тому назад – "Очерки гнойной хирургии". Больше ничего об этом профессоре я не знал… Он мне сказал, что приехал только что сейчас из Красноярска на подводах, в составе очень большой группы бывших заключенных, жертв 1937 г., которые посланы в Болынемуртинский район на свободное поселение… Он как хирург решил прежде всего обратиться в районную больницу и просил меня обеспечить ему только белье и питание, и обещал мне помогать в хирургической работе. Я был несколько ошеломлен и обрадован такой помощью и такой встречей»[130].

Автору этих строк было в 1940-м двадцать шесть лет. За полгода до встречи с Войно окончил он медицинский институт, был вместе с женой-врачом послан в Б. Мурту и на хирургическом поприще делал первые свои шаги. Тридцать лет спустя он так вспоминал ту мартовскую встречу:

«Мы не спали до четырех часов утра. Вначале он меня расспрашивал о литературе последних лет, о достижениях советской хирургии… Затем он стал расспрашивать меня, какую хирургическую работу я веду, к какой операции готовлюсь, и когда я рассказал о том, что на завтра у меня назначена операция по поводу рака нижней губы с иссечением регионарных лимфоузлов на глее, он тут же очень хорошо представил мне на рисунках анатомию подчелюстной области. Я заметил, что он прекрасно рисует, и его схемы выглядели, как схемы из классических атласов по нормальной анатомии»[131].

Так, едва сойдя с арестантской телеги, опрометью кинулся старый земский доктор в милые его сердцу хирургические премудрости. И для хозяина дома на енисейском тракте эта мартовская ночь была знаменательной. Думаю, что начинающий врач быстро сообразил, какие огромные выгоды может принести ему неожиданная встреча. До тех пор, в трудных случаях, приходилось ему искать консультаций у красноярских коллег по телефону. А тут вдруг такая удача: собственный профессор-консультант…

Следующий день, однако, чуть не расстроил всю идиллию. «…Заведующая райздравом, – вспоминает Барский, – была очень энергичная женщина, но безо всякого медицинского образования и почти совершенно безграмотная, умевшая только подписывать свою фамилию. Вероятно, тогда такие случаи были нередки. Когда я рассказал о том, что вот у меня имеется такой профессор… она замахала на меня руками и сказала, что нет, нельзя допустить, чтобы он работал в районной больнице».

Барский, по его словам, не отступился, пошел сначала к председателю райисполкома – неудачно, потом к секретарю райкома партии. Тот привлек для консультации начальника районного отдела НКВД. Наконец, общими усилиями муртинские государственные мужи пришли к мысли, что под наблюдением товарища Барского ссыльный профессор работать в районной больнице все-таки сможет. То было поистине великое благодеяние, ибо из двухсот человек, приписанных в район на поселение, – инженеры, преподаватели иностранных языков, фармацевт, библиотекари, – остаться в районном центре разрешили лишь считанным единицам. Муртинская райздравша не раз еще пеняла потом доктору Барскому за его «политическую ошибку» и поминала старые, с первой енисейской ссылки, не забытые грехи Войно-Ясенецкого, который «очень не любил советских врачей». Барский обещал своей неграмотной, но энергичной начальнице, что потачки старику давать не станет, и не давал. Он даже не зачислил Войно в больничный штат, а просто «выписывал ему всего двести рублей за счет пустовавших ставок то ли санитарки, то ли прачки»[132].

Первым моим собеседником на почерневшем больничном крыльце стал печник, Иван Яковлевич Автушко. Был он слегка выпивши по случаю воскресенья, физиономию имел давно не бритую, но очень дружелюбную. А главное, проявил он себя человеком памятливым и разговорчивым. 26 июня 1941 г., на четвертый день войны, сделалось у него прободение язвы желудка. Пришел он с этим прободением в больницу за три километра и перед рассветом лег вот на это самое крыльцо. Главного доктора уже забрали в армию, а жену его, оставшуюся за него, Автушко будить постеснялся. Лежал и ждал, когда кто-нибудь выйдет. В восемь пришел из рощи старик с белой бородой, профессор. Он всегда ходил по утрам в ближнюю рощу молиться. Принесет с собой иконку складную, поставит на пенек и молится. Хирург (имени его Автушко не знает и называет его просто: старик-старичок) осмотрел живот и сказал, как филин буркнул: «Из тысячи одного человека такого удается спасти. Ты погиб». Иван Яковлевич спорить не стал: «Погиб, так погиб. Тогда и не надо баловаться, один укол – и чтобы все». Но старик все-таки решил резать. Уже ноги у Автушко похолодели, когда положили его на стол. Сестер на фронт забрали: наркоз некому давать. Операцию делали под этим, ну как его… Одним словом, он, Автушко Иван Яковлевич, все видел: и как его резали, и как внутренности вынимали. А когда до печени дотронулись, то перед глазами елочки у него повалились.

«Спасибо этому старику, спас он меня, – жалостливо качает хилой головой печник. – Жизнь он мне установил. Я хотел его подкормить маленько. Старик этот здесь голодовал. Кто-нибудь из больных принесет десяток яиц, он сварит их и поест. Да, наверное, не каждый день и ел».

Жить в Муртинской больнице профессору пришлось в крохотной комнатушке рядом с кухней. Жил очень скромно. Сотрудники его любили, и повариха Екатерина Тимофеевна норовила принести профессору что-нибудь повкуснее, но он упрашивал ничего не носить: боялся, что влетит ей от главного врача Барского[133]. Бедность не только не томит Войно, но он даже как будто стремится сохранить ее. В письмах к детям просит: «Денег не присылайте… Сластей и съестного не присылайте». По дороге в третью ссылку уголовники полностью опустошили его чемодан, но Лука обращается к сыну Михаилу только за самым насущным: необходим кусок материи на верхнюю блузу и немного белья.

Про обиды он вообще никогда не пишет. А ведь они были – обиды… Татьяна Ивановна Стародубцева, здешняя, коренная, 1916 года рождения, в больничных санитарках с 1932-го, вспоминает: «Мы-то, сестры и санитарки, его любили. Обида профессора была не от нас». По мнению Татьяны Ивановны, пример неуважения к профессору подавали начальники муртинские. Когда Войно пошел в райком с жалобой, что мальчишки деревенские нарочно гадят в роще там, где он молится, секретарь ему ответил: «Мы свою церковь взорвали еще в 1936-м. И нечего нам тут религию разводить».

Защитить Войно от несправедливости, устроить его быт мог бы, очевидно, главный врач, но Барский, который в своих воспоминаниях не скрывает, что получил от ссыльного профессора по существу целый практический курс хирургии, знал, насколько рискованно для партийца проявлять излишние симпатии к ссыльному. Знал и держал необходимую дистанцию. Был в его отношениях с профессором, по словам больничного персонала, еще один охлаждающий фактор: едва сошедший со студенческой скамьи врач завидовал известности старшего коллеги. Когда, сидя в избенке Татьяны Ивановны, мы дошли в разговоре до этого места, санитарка почему-то понизила голос и шепотом пояснила: «Александр-то Васильевич, он у нас партейный был. Гордо чувствовал себя. А этот старичок – ссыльный. А к нему, к ссыльному, народ чуть не со всей Сибири. Вот наш-то и позавиствовал ему».

Но существовал мир, в котором ни партия, ни доктор Барский, ни районные громовержцы не имели никакой власти над ссыльным профессором. В операционной он становился для них недосягаемым. Оперировал, как всегда, широко: на костях, на глазах, в брюшной полости; убирал у детей гланды и аденоиды, выдавливал трахомные бугорки на веках, лечил женские недомогания, разоблачал, по свидетельству военкома Соболя, призывников-симулянтов. Сказывалась старая, как он сам ее называл, «французская», а скорее наша русская земская школа. В Мурте мне называли многих людей, радикально излеченных Войно-Ясенецким от трахомы, старческой слепоты, язвы желудка и спондилеза.

В операционной Лука сам становился большим хозяином, до крайности строгим, требующим от врачей и сестер, и санитарок абсолютной пунктуальности. Равнодушия к медицинскому долгу ни в каком виде не терпел. Едва прошли нажитые в тюрьме одышка и отеки на ногах, Войно принялся за дело, от которого его отрывали уже в третий раз – за «Очерки гнойной хирургии».

«Писал он очень много, – вспоминает Елизавета Петровна Рюмкина. – В комнате его, кроме кровати, стола, стула и иконки, ничего не было. Зато книг, книг был полный стол, да еще в ящике под кроватью лежали. Я его спросила: "О чем Вы пишете!", а он мне: "Это то, что Вам надо знать, Вы по этой книге учиться станете"»[134].

Начало войны не меняет строго заведенного ритма его жизни. Уже опустела деревня, ушел на фронт доктор Барский, сменилось, в связи с военным положением, почти все руководство района, в больнице не стало самых насущных лекарств, сестры вынуждены стирать использованные бинты, а профессор Войно-Ясенецкий, будто не замечая этих знаков военной страды, думает только об одном: «Я очень порывался послать заявление о предоставлении мне работы по лечению раненых, – пишет он сыну в середине 1941 г., – но потом решил подождать с этим до окончания моей книги, которую буду просить издать экстренно, ввиду большой важности ее для военно-полевой хирургии. В Мурте нашелся специалист-график, работавший прежде в Госиздате. Он сделал мне прекрасные эскизы рисунков… Он говорит, что теперь выпуск книг чрезвычайно ускорен и что мою книгу можно издать за месяц, а мне остается два-два с половиной месяца работы над ней…»[135]

…Пожалуй, ни один эпизод из жизни профессора-епископа не вызывал такого интереса у современников, как его возвращение из третьей ссылки. В эпоху, когда миллионы людей без следа исчезали в черных провалах тюрем и лагерей, человек, который не просто вырвался на свободу, но вышел с почетом и прямо из ссыльных был возведен на высокий служебный пост, представлялся неким чудом. Участникам и свидетелям необыкновенного происшествия непременно хотелось увидеть в этом «руку Москвы», участие высших сфер, личный приказ Главнокомандующего. Рядовой советский гражданин, который десятилетиями отталкивал от себя мысль о причастности Сталина к массовым арестам и казням (отсюда миллионы писем-прошений на его имя), в то же время не сомневался, что выпустить пленника на свободу может только добрейший Иосиф Виссарионович. В счастливом жребии освобожденного из ссылки ученого увидели не случайность, не естественное действие закона, но некую сказочно-справедливую развязку, до которой так охочи русские люди. Эта справедливость без борьбы за нее, справедливость «по манию царя» тем милее простому россиянину, что позволяет и дальше жить привычной пассивной надеждой, лелея свое безволие, питая ее верой в благость и мудрость власть предержащих.

Легендарно в глазах муртинцев выглядел и отъезд Луки. Однажды на окраине деревни приземлился самолет. Из него вышел Большой Начальник и направился в больницу. Профессор-епископ благословил сестер, санитарок и больных, сел с Начальником в самолет и полетел навстречу мировой славе и почестям. Самолет с главным хирургом Красноярских госпиталей действительно прилетал в Б. Мурту. Но все было значительно более прозаично. Через месяц после начала войны Лука сообщил сыну: «По окончании книги («Очерков гнойной хирургии» – М. П.) пошлю заявление в Наркомздрав и Бурденко, как главному хирургу армии, о предоставлении мне консультантской работы по лечению раненых…»[136] Очевидно, в августе, так и не закончив работу над «Очерками», он написал в Наркомздрав. Письмо переправили в Главное медико-санитарное управление армии. В сентябре муртинский военкомат получил распоряжение использовать профессора по специальности. Лука надеялся, что его призовут в армию и таким образом освободят от ссылки. Писал: «В 64 года надену впервые военную форму»[137]. Но скрипучая машина НКВД – МВД не могла так вот сразу расстаться со своим пленником. Войно получил только разрешение переехать, опять-таки в качестве ссыльного, в краевой центр, чтобы работать там в лечебном учреждении. В каком же? По словам бывшего начальника Енисейского пароходства И. М. Назарова, летом 1941 г. несколько ведомств сразу начали «охоту за бородой». Назаров сделал попытку «захватить» Войно-Ясенецкого для больницы водников и даже послал в Мурту главного врача своей больницы. Заинтересовался хорошим хирургом и штаб Военного округа. Но наибольшую подвижность в этой «охоте» проявил главный хирург только что организованного в Красноярске МЭП местного эвакопункта. Под этим скромным названием скрывалось мощное подведомственное краевому отделу здравоохранения учреждение, состоящее из десятков госпиталей и рассчитанное на десяток тысяч коек. МЭП разворачивался спешно, по прямому указанию из Москвы. С Запада, с фронта уже шли в Сибирь первые санитарные эшелоны. Красноярску предстояло стать последним на Востоке пределом эвакуации раненых. МЭП нуждался в зданиях, белье, продуктах, врачах и в том числе квалифицированном научном руководстве. Войно был нужен эвакопункту позарез, кругом на тысячи километров не было специалиста более необходимого и более квалифицированного. Вот почему, бросив все дела, утром 30 сентября главный хирург МЭП совершил авиабросок на Большую Мурту. Самолет задержался в деревне ровно столько времени, чтобы Войно смог уложить в чемоданчик свои рукописи и пару белья, а начальник районного отдела МВД товарищ Лопатский прочитал присланную его высшим краевым начальством, товарищем Семеновым, бумагу. По этой бумаге ссыльный профессор Войно-Ясенецкий отныне передавался в собственность местного эвакопункта, а точнее госпиталя № 1515, расположенного в здании школы № 10.

Вечером того же дня Лука сообщал из Красноярска: «Завтра же начнем оперировать. Прервалась на время моя работа над последней главой об абсцессе легкого, но я взял с собой материалы и надеюсь писать здесь»[138]. И десять дней спустя: «Я назначен консультантом всех госпиталей Красноярского края и, по-видимому, буду освобожден от ссылки». Тон письма бодрый, даже гордый. «Меня просили организовать научную работу врачей (их прибыло много, четыре профессора)… буду летать по всем госпиталям, которых много. Устроился отлично…»[139]

* * *

<…>Есть среди рассказов о том, как в начале войны Лука покидал Большую Мурту, один в этой связи особенно многозначительный. Передал мне его человек, в Красноярске чрезвычайно известный, бывший начальник Енисейского пароходства Иван Михайлович Назаров. Хозяин главной транспортной артерии края, вмещающего в себя почти пять Франций, депутат Верховного Совета СССР, член бюро крайкома КПСС, он был не глуп, напорист, хамоват, одним словом, соединял все доблести сталинского партайгеноссе. Летом 1970 г., когда мы встретились, он рассказывал.

Когда уже началась война, на городской телеграф пришла телеграмма из Мурты. Адресована она была Председателю Президиума Верховного Совета СССР Михаилу Ивановичу Калинину. Телеграмму в Москву не передали, а, в соответствии с существующим распоряжением, направили в крайком. Содержание ее Назаров запомнил дословно: «Я, епископ Лука, профессор Войно-Ясенецкий, отбываю ссылку по такой-то статье в поселке Большая Мурта Красноярского края. Являясь специалистом по гнойной хирургии, могу оказать помощь воинам в условиях фронта или тыла, там, где будет мне доверено. Прошу ссылку мою прервать и направить в госпиталь. По окончании войны готов вернуться в ссылку. Епископ Лука».

Диктуя мне телеграмму, Назаров привстал, голос его зазвенел на высокой ноте, в глазах блеснули слезы. Подбежала дочь с мензуркой. Рассказ пришлось остановить.

…Хлебнув валериановой настойки и полежав минуты две с закрытыми глазами, Иван Михайлович досказал взволновавшую его историю. Ту телеграмму в крайкоме долго обсуждали: посылать – не посылать. Видел ее Назаров и на столе первого секретаря товарища Голубева. При обсуждении вопроса присутствовали работники НКВД. Они говорили, что Лука – ученый с мировым именем, что книги его издавались даже в Лондоне. В конце концов решено было телеграмму Войно-Ясенецкого Калинину все-таки отправить. Ответ из Москвы пришел незамедлительно. Профессора приказано было перевести в Красноярск.

Предыдущая главаГлава 10 из 13Следующая глава