На предыдущих страницах я пытался проследить по наиболее типичным деталям, как в художественном стиле Некрасова отражалась общественно-политическая жизнь его эпохи. Однако характеристика его стиля была бы неполной, если бы не был отмечен еще один стилеобразующий элемент его творчества, который определялся не столько системой его эстетических воззрений и вкусов, сколько теми условиями цензурного гнета, в которых ему, как и всем литераторам революционного лагеря, приходилось общаться со своими читателями.
Я говорю о так называемом эзоповском языке, при помощи которого поэт выражал свои сокровенные мысли и чувства.
Что такое был эзоповский (или эзопов) язык? Каковы были его формы, законы и функции? В какой мере он достигал своей цели? Все это едва ли понятно нынешнему поколению читателей.
Роль «эзопова языка» была гораздо значительнее, чем принято думать. Ведь если некрасовскому «Современнику», угнетаемому царской цензурой, удалось на целое десятилетие сделаться революционной трибуной, это было возможно главным образом благодаря той двупланной, иносказательной, забронированной от цензурного вмешательства речи, которую руководители «Современника» сделали таким острым оружием в борьбе с полицейско-крепостническим строем.
Конечно, эзоповская речь культивировалась не в одном «Современнике», но только там она приобрела тот особый характер, который и придал ей силу, не превзойденную в истории журналистики.
Приступая к изучению этой речи, необходимо с самого начала отметить, что в русской литературе минувшего века существовало два метода ее применения.
Один из них — неожиданный, быстрый наскок, внезапный удар по застигнутому врасплох неприятелю.
Второй — метод регулярной, многолетней войны, длительного изматывания вражеских сил на основе очень устойчивой и сложной стратегии.
Некрасов в своем «Современнике» придерживался главным образом второго из этих писательских методов, но он никогда не пренебрегал и такими — партизанскими — приемами литературной борьбы, хотя, как мы ниже увидим, отнюдь не они характерны для революционных демократов шестидесятых годов.
Воспользовавшись, например, тем, что слово крепость имеет в русском языке два значения и одно из них является синонимом физической силы (крепость мускулов), Некрасов в 1863 году написал для «Современника» стихи, где какой-то мракобес, по фамилии Савва Намордников (эта фамилия появилась в произведениях Некрасова раньше), говорил, обращаясь к писателям:
Узнайте мой ужасный нрав
И мощь мою — и крепость!
(II, 494)
По контексту стихов можно было подумать, будто крепость здесь имеет значение силы (так, очевидно, и поняла эту строчку цензура), но свой читатель, демократический читатель, легко догадался, что это Петропавловская крепость, где в ту пору был заточен Чернышевский:
Узнайте мой ужасный нрав
И мощь мою — и крепость!
Таким образом, в самый разгар свирепствовавшего в то время террора Некрасов заклеймил в подцензурной печати жестокую расправу с Чернышевским и обозвал производившего эту расправу Александра II — Намордниковым.
Вначале его стихотворение имело невинный подзаголовок: «Романс господина, обиженного литературой». Здесь тоже позволительно видеть намек на Александра II, который незадолго до того показал, что литературой он действительно очень обижен: в декабре 1861 года по его повелению сослан был на каторгу Михайлов, и это было началом свирепых репрессий, которые и предвидел Некрасов: в июне 1862 года царь закрыл на восемь месяцев и «Русское слово», и «Современник» Некрасова, в июле арестовал Чернышевского, Серно-Соловьевича, Писарева. 1 июня 1863 года он повелел прекратить издание журнала «Время», 5 июня — издание газеты «Современное слово». Вначале, едва только наметился этот разгром журналистики, Некрасов говорил о нем в сослагательной форме:
Пришлось бы многим прекратить
Журнальную подписку.
Я б их как ураган застиг
В открытом чистом поле,
Совсем бы не являлось книг
По месяцу и боле!
(II, 494)
Через несколько лет, когда разгром журналов стал совершившимся фактом, Некрасов, снова печатая те же стихи, уничтожил маскировавшую их сослагательную форму глаголов и придал своему повествованию форму прямого рассказа:
Довольно было писку:
Умел я разом сократить
Журнальную подписку.
........
...Я их застиг,
Как ураган в пустыне,
И гибли, гибли сотни книг,
Как мухи в керосине!
(II, 447)
В этом втором варианте Некрасов изложил все происшедшее от лица вымышленного генерал-лейтенанта Рудометова II, якобы «уволенного в числе прочих в 1857 г.». Из-за этой даты редактор первого посмертного издания Некрасова, не посвященный в систему его иносказательной речи, без дальних размышлений поверил ему, будто стихи относятся к 1857 году. Он напечатал их под этой неправильной датой,[430] и так они печатались полвека во всех дореволюционных изданиях. Между тем, стоит только принять во внимание, что их подлинная дата — 1863 год, станет ясно, что это замаскированный отклик на разгром печати, учиненный правительством Александра II в 1861—1863 годах.
И в последней строфе — очень осторожный, но внятный намек:
Потом, когда обширный край
Мне вверили по праву,
Девиз: «Блюди — и усмиряй!»
Я оправдал на славу...
(II, 447)
В 1863 году слово «усмиряй» в контексте с «обширным краем» могло относиться только к кровавому усмирению Польши.
Очень выразительно имя, приданное Некрасовым царю в этом втором варианте, — Рудометов, то есть кровопускатель, так как руда — по-старинному кровь, и рудометанием называлось пускание крови.[431] Для большего сходства с Александром II Некрасов указывает, что это Рудометов II.
Эзоповской речью Некрасов воспользовался и в своей «Забытой деревне», написанной в 1855 году. Правда, до недавнего времени существовало неверное мнение, которое разделялось когда-то и мной, будто стихотворение заимствовано из чужого источника и потому не имеет будто бы никакого отношения к тогдашним событиям русской действительности. «Содержание этих стихов навеяно чтением отрывков из Крабба», — писал Пономарев в издании 1879 года. Но, внимательно перечитав монотонное, резонерское стихотворение Крабба, я не нашел в нем никакого намека на тот чисто русский, самобытный сюжет, который разработан Некрасовым в «Забытой деревне».[432] Только и есть в обоих стихотворениях общего, что покинутость, заброшенность деревни. Но в поэме Крабба нет ни единого слова, которое соответствовало бы, например, этим стихам:
На дрогах высоких гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин; а за гробом новый.
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.
(I, 156)
У Крабба эта тема совершенно отсутствует, между тем она-то и внушила тогдашним читателям мысль об аллегоричности «Забытой деревни». Эти стихи появились в печати вскоре после того, как скончался Николай I и взошел на престол Александр II; читатели увидели здесь явный намек на эту недавнюю смену царей; «один тиран исчез, другой надел корону»:
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер, —
а все стихотворение сочли иносказательным изображением России, обездоленной и разоренной Николаем.
В этом истолковании «Забытой деревни» убеждают нас раньше всего та — иначе непонятная — злоба, которую это стихотворение вызвало в бюрократических и придворных кругах Петербурга, и те преследования, которым оно подвергалось потом, хотя его фабула, если не видеть в ней никаких аллегорий, ничего крамольного в себе не содержит.
Эта-то слишком невинная фабула и заставляла читателя думать, что она не лишена потаенного смысла. Не станет же Некрасов всерьез утверждать, будто вся беда крепостной деревни заключается в том, что ее владельцы живут вдалеке от нее! Будто, если бы барин и в самом деле приехал в деревню, он сразу осчастливил бы всех! Это так не вяжется с другими стихами Некрасова, что естественно склоняешься к мысли, что здесь скрыто иное значение.
Другой замечательный случай такого партизанского применения эзоповой речи был обнаружен недавно в сатире Некрасова «Современники» одним из советских исследователей — М. В. Теплинским (XII, 460).
В «Современниках» первоначально была напечатана краткая пародия на хвалебную речь, обращенную каким-то юбилейным оратором к неизвестному военному деятелю:
Путь, отечеству полезный,
Ты геройски довершил,
Ты не дрогнул перед бездной,
Ты...
(III, 401)
На первый взгляд смысл этих строк может показаться невнятным: что за бездна, перед которой «не дрогнул» чествуемый военный «герой»? Почему «геройское» поведение перед этой неведомой бездной вменяется ему в такую заслугу? И почему сам Некрасов с таким презрением относится к его «героизму»?
Для читателя той эпохи ответить на эти вопросы не представляло никакого труда. Читатель хорошо помнил, что Бездна — это название села, находившегося в Спасском уезде, Казанской губернии, и что в апреле 1861 года, то есть тотчас после манифеста о так называемом «освобождении» крестьян, в Бездне вспыхнуло крестьянское восстание, при подавлении которого войсками было убито несколько десятков человек. Там же, по приказу царя, был расстрелян «подстрекатель» к восстанию старообрядец Антон Петров. Особую свирепость во всем этом деле проявил казанский губернатор граф Апраксин. Несомненно, что именно его или кого-нибудь из приближенных к нему палачей чествуют в сатире Некрасова за то, что они «не дрогнули» перед убийством безоружных крестьян села Бездна. Этим убийством они, как указывается в зашифрованном некрасовском тексте, заслужили благоволение правительства:
Путь, отечеству полезный,
Ты геройски довершил,
Ты не дрогнул перед Бездной,
Ты...
Таким образом, зашифровка крамольного текста заключалась в том, что в слове «Бездна» вместо «Б» прописного было проставлено малое «б».
Случалось порою и так, что читатели пятидесятых — шестидесятых годов находили затаенный политический смысл даже в тех произведениях Некрасова, которые не заключали в себе никаких иносказаний. Когда он напечатал в своей первой книге стихотворение «В деревне» — о крестьянине, убитом на охоте медведем, — многие вычитали в этих стихах смелый намек на недавно умершего царя Николая, который, по общей молве, не мог пережить удара, нанесенного самодержавию Крымской войной:
Ведь наскочил же на экую гадину!
Сын ли мой не был удал?
Сорок медведей поддел на рогатину —
На сорок первом сплошал!
(I, 87)
Между тем это стихотворение было написано еще до смерти Николая. Самая ошибочность его расшифровки показывает, как велика была вера тогдашних читателей, что их любимые авторы, вожди поколения, могут и должны применять этот тайный язык, чтобы через голову царской цензуры донести до них, до читателей, свою революционную правду.[433]
В семидесятых годах, когда аресты и обыски царской охранки сделались массовым, повседневным явлением, Некрасов написал стихотворный памфлет «Путешественник», где вывел рыскавших по всей России жандармов в образе голодных волков. В то время волки, судя по газетным известиям, действительно свирепствовали во многих захолустьях России, так что иносказание Некрасова имело вполне легальную видимость:
В городе волки по улицам бродят,
Ловят детей, гувернанток и дам...
(II, 370)
Но кто же не догадался бы в те времена, о каких волках идет речь?
В городе волки, и волки на даче,
А уж какая их тьма на Руси!
(II, 370)
Очевидно, иносказание было слишком уж явно: при жизни Некрасова стихи так и не могли появиться в печати.
Недавно один из советских исследователей указал, что это эзоповское наименование народных врагов издавна утвердилось в революционно-демократической литературе. В «Запутанном деле» Щедрина маленький ребенок с тоской говорит:
«— Мама! Когда же убьют голодных волков?..
— Скоро, дружок, скоро...
— Всех убьют, мама? ни одного не останется?
— Всех, душенька, всех до одного... ни одного не останется...»[434]
И Чернышевский рассказывает притчу о таких же «волках», которыми кишела Москва. Их лютые стаи свирепствовали «во дворах и на улицах». Как огромны были эти стаи, можно видеть уже из того, что одному из московских охотников удалось, по словам Чернышевского, застрелить, тут же, во дворах и на улицах, 21 976 зверей.
Свою притчу Чернышевский завершает словами: «Надобно или уметь догадываться, или не пускаться в догадки».[435]
К подобным же приемам иносказательной речи относится, например, метафора в сатире «Недавнее время»:
Петербург недостатка в лакеях
Никогда не имел...
(II, 340)
Речь идет о бюрократах и придворных сановниках, делавших себе карьеру лакейской угодливостью.
Но не этот прием применения эзоповой речи характерен для революционных демократов шестидесятых годов.
Такие разовые, разрозненные, эпизодические действия против «оплошного врага», хотя порою, в силу необходимости, и были применяемы ими, казались им слабыми, недостаточно эффективными, и они поставили перед собою другую задачу: превратить эзопову речь в постоянно действующую, организованную, планомерную силу, ввести ее в свой повседневный обиход и, сделав ее привычной для широкого круга читателей, подчинить ее целям революционной борьбы.
В то время как определяющим моментом эпизодической, разовой эзоповой речи является, как мы видели, ее внезапность, ее неожиданность, исключающая всякую мысль о длительном и прочном воздействии на всю совокупность убеждений читателя, революционные демократы превратили эту речь в постоянное орудие своей пропаганды, исподволь приучая читателя к легальным формам своих нелегальных высказываний.
Характеристику этой второй разновидности революционно-демократической эзоповой речи мы находим в известном указании В. И. Ленина, что Чернышевский умел «и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров».[436]
Так как всякое воспитание есть сравнительно долгий процесс и так как для революционного воспитания читателей Чернышевский на всем протяжении своей подцензурной работы мог пользоваться лишь этим языком недомолвок, обиняков, иносказаний, намеков, ясно, что одним из признаков эзоповского языка шестидесятых годов является длительность, систематичность, планомерность его применения. Ведь для того, чтобы, пользуясь этим языком, «воспитывать настоящих революционеров», нужно было не раз и не два, а регулярно, из месяца в месяц, из года в год, на глазах у всего цензурного ведомства, вести эту конспиративную речь, не только призывая к революционной борьбе, но и определяя тактику этой борьбы, намечая ее ближайшие приемы и методы.
Эта конспиративная речь сводилась не к зашифровке отдельных имен или слов, а к зашифровке идей.
В некрасовском «Современнике» был выработан особый писательский стиль, при помощи которого одна и та же идея какой-нибудь статьи или повести одновременно приобретала два совершенно различных значения: одно — явное для всех, вполне легальное, нисколько не нарушающее цензурных уставов, и второе — тайное, доступное лишь посвященным, имеющее не дозволенный цензурой смысл.
Только второе значение и существовало для этой категории читателей.
Первое в их глазах не имело цены, так как они видели в нем маскировку, камуфляж для цензуры. Например, знаменитая статья Чернышевского о тургеневской «Асе» могла показаться читателям чуждого лагеря статьей про обманутых девушек, от которых вероломно убежали возлюбленные, но посвященные читатели хорошо понимали, что статья направлена против либеральных дворян, щеголявших звонкими фразами о борьбе за народное счастье и готовых изменить интересам народа при первой же решительной классовой схватке.
Или вспомним, например, те страницы романа «Что делать?», где революция представлена в поэтическом образе прекрасной невесты, несущей влюбленному в нее жениху — народу русскому — неисчислимые блага и радости.
«Хороша ли его невеста? — Необыкновенно. — Есть ли приданое? — Теперь нет, но получает большое наследство. — Большое? — Очень большое. — Как велико? — Очень велико. — Тысяч до ста? — Гораздо больше. — А сколько же? — Да что об этом говорить, довольно того, что очень много. — В деньгах? — Есть и в деньгах. — Может быть, и в поместьях? — Да, есть и в поместьях. — Скоро? — Скоро. — А свадьба скоро ли? — Скоро. — Так и следует, Дмитрий Сергеевич, покуда еще не получила наследства, а то ведь от женихов отбою не будет. — Совершенная правда. — Да как это бог послал ему такое счастье, да как это не перехватили другие? — Да так; почти еще никто не знает, что она должна получить наследство» («Что делать?», гл. II, разд. VI).
Эту свою крепкую веру в близкий приход революции Чернышевский выразил в том же романе при помощи нескольких строк из одного стихотворения Некрасова. Введя их в текст романа, он тем самым намекнул на их подлинный смысл, утаенный от царской цензуры. Здесь эти строки прозвучали пророчеством о благах и радостях, которые принесет русским людям свобода.
Герои в романе поют свои любимые песни. Когда они пропели строку из некрасовского «Нового года»:
Да разлетится горе в прах, —
(I, 64)
Чернышевский подтвердил ее уверенным возгласом: «И разлетится!»
Когда же были пропеты дальнейшие строки:
И в обновленные сердца
Да снидет радость без конца! —
(I, 64)
Чернышевский заявил еще более веско:
«Так и будет — это видно».[437]
На таком двупланном языке Чернышевский написал многие десятки статей. Если бы не этот язык, и он, и Добролюбов, и Салтыков-Щедрин, и Некрасов очень часто бывали бы вынуждены отказаться от всякого общения с читателями.
Или вспомним хотя бы «Трудное время» Слепцова, этот шедевр революционно-демократической тайнописи. Показной сюжет повести очень тривиален и беден: столичный литератор, отдыхая в деревне, побуждает молодую помещицу бросить мужа и уехать в столицу учиться. А скрытый, подспудный сюжет: грабительский характер хваленой крестьянской реформы, обличение лицемерия, лжи и жестокости, на которых зиждется деятельность самых, казалось бы, народолюбивых и либеральных властей, и призыв к уничтожению революционным путем полицейско-крепостнического строя.
Слепцов в «Трудном времени» и сам указал, что смысл таких произведений отнюдь не лежит на поверхности:
«— А зачем же так пишут, что нужно еще голову ломать? — спрашивает у Рязанова героиня романа.
— Да что же делать? — привыкли.
— И вы так же пишете?
— И я так же пишу. Какой же бы я был писатель, если бы я так и валял все, что в голову придет».[438]
Для того чтобы такая условная речь была в достаточной степени действенной, требовались не только словесная сноровка, находчивость, изощренность и ловкость того или иного журнального автора, но и догадливость, чуткость читателя, умеющего понимать эту речь. Множество таких догадливых и чутких читателей воспитал «Современник» Некрасова в течение шестидесятых годов. Потребовалось несколько лет, чтобы читатель наконец научился расшифровывать не только отдельные слова и намеки, но всю совокупность скрытых от цензуры идей. Покуда он не прошел этой школы, нечего было и думать обращаться к нему с такими сложными идейными комплексами, ускользнувшими от контроля цензуры, как, например, «Что делать?» или «Кому на Руси жить хорошо».
Революционные демократы хорошо понимали, что лишь благодаря существованию массы читателей, воспитанных журналистикой шестидесятых годов, эзоповский язык мог обладать такой силой, которая в иных случаях как бы уничтожала цензурные путы.
Об этом своем контакте с читателем, прошедшим школу эзоповской речи, говорит, например, Н. А. Добролюбов в заключительных строках своего стихотворения «Свисток» ad se ipsum» («Свисток» к самому себе»), напечатанного в «Современнике» 1862 года:
А впрочем, читатель ко мне благосклонен,
И в сердце моем он прекрасно читает:
Он знает, к какому я роду наклонен,
И лучше ученых мой свист понимает.
Он знает: плясать бы заставил я дубы
И жалких затворников высвистнул к воле,
Когда б на морозе не трескались губы
И свист мой порою не стоил мне боли.[439]
Эта «договоренность» с читателем, как любил выражаться Щедрин, и составляла главное качество эзоповой речи революционных демократов.
Апогей развития этой речи в «Современнике» относится к 1858—1863 годам. В ту пору из нее уже выработался очень устойчивый, организованный, приведенный в стройную систему «язык», рассчитанный на многие годы тайного общения с читателями.
Именно тогда раскрылось во всей полноте и второе свойство этого языка революционных демократов шестидесятых годов: коллективность его применения. Как мы видели, этим языком в ту пору пользовался решительно весь «Современник», весь основной состав его сотрудников.
Такой коллективности не было и быть не могло во всех случаях «партизанского» применения эзоповской речи, когда каждый автор действовал сам за себя, в одиночку.
А в некрасовском «Современнике» эзопов язык явился, напротив, созданием всей группы писателей, руководивших журналом. То был их общий язык. Начните, например, изучать, какими способами, какими сигналами умудрился Некрасов сообщить в подцензурных стихах, тотчас же после так называемого «освобождения» крестьян, что он считает «освобождение» обманом, новой кабалой для народа, и вам будет невозможно отделить эти стихотворения Некрасова от общей линии его «Современника».
Для меня несомненно, что отношение Некрасова к крестьянской реформе лучше всего выразилось в одном его стихотворении 1861 года, которое не имеет как будто никакого касательства к названном теме и до сих пор не связывалось с нею.
Начало этого стихотворения — лирическое, носящее чисто личный характер:
Что ни год — уменьшаются силы.
Ум ленивее, кровь холодней...
(II, 107)
Но если мы вспомним, что стихотворение написано в 1861 году, когда вся либеральная пресса кричала о том, что теперь-то для крестьян начинается долгожданная эра свободы, его политический смысл станет для нас несомненен. Смысл этого стихотворения в том, что многоголосому хору восторженных криков о «дарованной» крестьянам «свободе» Некрасов противопоставляет такие слова:
Мать-отчизна! дойду до могилы,
Не дождавшись свободы твоей!
(II, 107)
В этих словах прямое заявление о том, что подлинная свобода еще не пришла, что она еще впереди, еще в будущем.
Заявить тотчас же после «освобождения» крестьян: «Я так и не дождался свободы» — значило выразить самую сущность революционного отношения к крестьянской реформе.
Политическая направленность этого стихотворения становится особенно ясной на фоне либеральных ликований, вызванных «раскрепощением» крестьян:
Пойдем, свободы луч блеснул с родных небес!
Победу довершим при криках всенародных!
Христос, Христос воскрес! Воистину воскрес,
И стала наша Русь страной людей свободных…[440] —
писал, например, Розенгейм в «Русском вестнике» в том же 1861 году.
Нельзя сомневаться, что и последние строки стихотворения Некрасова тоже являются замаскированным откликом на конкретные события 1861 года:
Чтобы ветер родного селенья,
Звук единый до слуха донес,
Под которым не слышно кипенья
Человеческой крови и слез.
(II, 107)
Комментаторы Некрасова до сих пор не отметили, что этими стихами поэт отзывается на кровавые усмирения крестьянских восстаний в Пензенской, Казанской и прочих губерниях. Именно в то время «кипение человеческой крови и слез» было наиболее присуще деревне. Очевидно, вследствие слишком явной своей злободневности эти стихи не могли появиться в «Современнике» 1861 года. Некрасов напечатал их через несколько лет, причем поставил под ними в качестве комментария дату: «1861 год».
Характерно, что либеральные критики предпочли притвориться, будто они не замечают заключающегося в этих стихах осуждения свирепой расправы с крестьянами. Евгений Марков, например, утверждал, что никакого «кипения крови и слез» в русской деревне 1861 года не было и быть не могло, что у Некрасова все это сказано просто ради красного словца, ради фразы. «Поблажка фразам ради фразы или рифмы вообще чрезвычайно обессиливает мысль поэта», — замечает он по поводу этих стихов, делая вид, будто не догадывается, какие реальные факты находятся в их основании. И так как казенно-либеральным писакам полагалось восхищаться «благодетельным раскрепощением» крестьян, Марков делает Некрасову выговор: как смел он тотчас же после манифеста 1861 года писать такие мрачные стихи![441]
Между тем даже в том обстоятельстве, что в «Современнике» 1861 года не явилось ни одного стихотворения Некрасова, посвященного крестьянской реформе, заключается конспиративная перекличка с читателями, ибо не один Некрасов, а весь «Современник» встретил реформу демонстративным молчанием.
Когда был объявлен манифест о даровании воли, «Современник» в своем «Внутреннем обозрении» писал: «Вы, читатель, вероятно, ожидаете, что я поведу с вами речь о том, о чем трезвонят, поют, говорят теперь все журналы, журнальцы и газеты, то есть о дарованной крестьянам свободе. Напрасно. Вы ошибетесь в ваших ожиданиях. Мне даже обидно, что вы так обо мне думаете».[442]
А Добролюбов закончил свою знаменитую августовскую статью в «Современнике»:
«А где же внутреннее-то обозрение? Что произошло замечательного в эти месяцы? Так и не будет об этом ничего? Об этом так ничего и не будет, читатели».[443]
Это и было то «проклятие молчанием», которым революционные демократы встретили крестьянскую реформу. Чтобы подчеркнуть это «проклятие молчанием», Добролюбов в том самом отделе журнала, на тех самых страницах, где читатели могли ожидать подробного отчета о раскрепощении крестьян, завел нарочитую речь обо всяких посторонних предметах, лишь изредка вставляя в нее такие намеки:
«Но уж если меня раз надули, — извините, я но скоро опять поддамся, да еще и других предостерегу».
Или:
«Ну, скажите же на милость, чем тут восхищаться человеку, хоть мало-мальски положительному и имеющему хоть самую малую толику практического смысла?»[444]
Это «проклятие молчанием» тоже вошло в систему эзоповского языка шестидесятых годов и прозвучало для тогдашних читателей явственнее многих громогласных речей.
Говоря об этом «проклятии молчанием», невозможно не вспомнить некрасовских строк:
Такую музу мне дала судьба:
Она поет по прихоти свободной
Или молчит, как гордая раба.
(II, 415)
В. И. Ленин, говоря о молчании, которым встретил крестьянскую реформу Н. Г. Чернышевский, приводит блестящий пример его иносказательной речи, осуждающей эту реформу еще до ее проведения в жизнь.
«Не будучи в состоянии, — говорит В. И. Ленин, — открыто заявлять свои мнения, он молчал, а обиняками характеризовал подготовлявшуюся реформу таким образом:
«Предположим, что я был заинтересован принятием средств для сохранения провизии, из запаса которой составляется ваш обед. Само собой разумеется, что если я это делал собственно из расположения к вам, то моя ревность основывалась на предположении, что провизия принадлежит вам и что приготовляемый из нее обед здоров и выгоден для вас. Представьте же себе мои чувства, когда я узнаю, что провизия вовсе не принадлежит вам и что за каждый обед, приготовленный из нее, берутся с вас деньги, которых не только не стоит самый обед... но которых вы вообще не можете платить без крайнего стеснения. Какие мысли приходят мне в голову при этих столь странных открытиях?.. Как я был глуп, что хлопотал о деле, для полезности которого не обеспечены условия! Кто кроме глупца может хлопотать о сохранении собственности в известных руках, не удостоверившись предварительно, что собственность достанется в эти руки и достанется на выгодных условиях?.. Лучше пропадай вся эта провизия, которая приносит только вред любимому мною человеку! Лучше пропадай все дело, которое приносит вам только разорение!»
«Я, — писал В. И. Ленин, — подчеркиваю те места, которые рельефнее показывают глубокое и превосходное понимание Чернышевским современной ему действительности, понимание того, что такое крестьянские платежи, понимание антагонистичности русских общественных классов. Важно отметить также, что подобные чисто революционные идеи он умел излагать в подцензурной печати».[445]
Вообще нельзя не пожалеть, что в нашей исследовательской литературе до сих пор остается неразработанной тема «Революционные демократы о крестьянской реформе». Читателю стало бы ясно, что вслед за Чернышевским и другие представители этого лагеря многократно пользовались «языком недомолвок, обиняков и намеков», чтобы выразить в подцензурной печати свое осуждение реформе и свою твердую веру, что только революция освободит крестьянство от помещичьей власти.
Вспомним хотя бы того же Слепцова и его «Трудное время», являющееся непревзойденным памфлетом против либерального реформизма шестидесятых годов.
Вот один из множества примеров эзоповского языка, каким написана вся эта революционная повесть. Герой повести, Рязанов, заговорив случайно о каких-то журнальных статьях, пространно рассуждает о том, что заглавия этих статей совсем не соответствуют их содержанию. Читателю предоставлялось догадаться, что речь идет не о статьях, а о либеральных реформах, вводимых Александром II.
«Понимаете, это все равно вот, что вывески такие бывают, — пояснял Рязанов свою мысль, — вот написано «Русская правда» или «Белый лебедь», — ну, вы и пойдете белого лебедя искать? а там кабак. Для того, чтобы читать эти книжки и понимать (то есть для того, чтобы по-настоящему судить о либеральных реформах правительства. — К. Ч.), нужен большой навык... На свежую голову, ежели взять ее в руки, так и в самом деле белые лебеди представятся: и школы, и суды, и... великая хартия вольностей, и черт знает что... а как приглядишься к этому делу, ну, и видишь, что все это... продажа навынос».[446]
Таким образом, пользуясь эзоповским языком, «Современник» объявил во всеуслышание, что хваленые реформы шестидесятых годов — это только новые вывески на старом кабаке самодержавия.
А чтобы не было сомнения, что никакими реформами не спасешь этого ветхого здания, Слепцов опять-таки прибегает к эзоповскому приему: он изображает усадьбу богатого помещика Щетинина, в которой, по выражению автора, «заметны были свежие следы недавней реформы: новые двери, новые обои... кое-где новая мебель... Но, несмотря на это, несмотря на всю несомненность произведенных улучшений... дома такого рода сжечь можно, но пересоздать нельзя».[447]
«Сжечь можно, но пересоздать нельзя» — таково было отношение всего «Современника» к крепостническому государству, пытавшемуся при помощи либеральных реформ отсрочить свою исторически неизбежную гибель.
Один из самых сильных протестов некрасовского «Современника» против грабительской крестьянской реформы прозвучал в очерках Павла Якушкина, объединенных общим заглавием: «Велик бог земли русской!» В литературе есть указания, что первоначальное заглавие этих очерков — «Воля» и что заглавие, под которым они помещены в «Современнике», дано им (очевидно, по причинам цензурного свойства) Некрасовым.[448]
Под видом бесхитростных записей о своих скитаниях по «освобожденным» губерниям Якушкин настойчиво проводил среди целого вороха совершенно нейтральных бытовых анекдотов крамольную мысль о корыстном характере крестьянской реформы и о том, что царизм по самой своей природе враждебен интересам народа.
Еще резче высказался он в «Современнике» по поводу крестьянской реформы в другом своем очерке — «Бунты на Руси», где напечатана такая аллегория:
«Приезжает один господин (несомненно Александр II. — К. Ч.), сделавший улучшения в своих деревнях, в одну из улучшенных своих деревень. Была собрана сходка.
— Ну, братцы, каково поживаете? — спросил господин у собравшейся сходки.
— Спасибо, батюшка! по твоей милости живем — слава богу! — отвечали из сходки...
— Живите, братцы, хорошенько, теперь жить хорошо; будете жить хорошо, сделаю еще лучше!
Вдруг все в ноги.
— Батюшка! Не делай лучше, и теперь так хорошо, что жизнь коротка, сделаешь лучше — просто жить нельзя будет!»[449]
Уже этот единичный пример — разоблачение крестьянской реформы — показывает, что данную тему невозможно изучать, искусственно выделяя Некрасова из дружно сплоченной группы революционных демократов шестидесятых годов, ибо они действовали единодушно, коллективно, путем умелого распределения ролей. Ведь их задача заключалась не в мелочном обличительстве за спиной у цензуры, а во внедрении в широкие массы читателей основ революционного мировоззрения.
Не нужно забывать, что очерк Якушкина «Велик бог земли русской!» дошел до нас в сильно искаженном виде. Председатель цензурного комитета Цеэ вычеркнул из этого очерка наиболее резкие места и послал на просмотр министру народного просвещения Головнину, донося ему, что «главная цель автора заключается в том, чтобы показать, что правительство (при введении крестьянской реформы. — К. Ч.) действовало совсем глупо». Головнин не удовлетворился купюрами, произведенными цензором. «Полагаю, — писал он Цеэ, — что пропустить можно статью, но следует из нее много вымарать; того, что ты назначил к исключению, мало». Кроме Головнина и Цеэ, в искажении очерка Якушкина принимал участие и «либеральный» цензор Бекетов.[450]
Та разновидность эзоповской речи, которой был придан характер единичного внезапного нападения, конечно, не раз наносила удары царизму и, таким образом, тоже служила революционному делу. Поэтому ею не пренебрегал и Некрасов, но она была менее действенна и, кроме того, к ней порой прибегали писатели, далекие от революционного лагеря.
В этом отношении чрезвычайно показательным представляется мне эпизод, происшедший еще в сороковых годах в Петербурге.
Семнадцатого декабря 1846 года в полуофициозной газете Фаддея Булгарина «Северная пчела» появились стихи известной в те времена поэтессы, графини Е. П. Ростопчиной, и среди них — баллада «Насильный брак», где какой-то немецкий барон жаловался на измену жены. Жена отвечала большим монологом, гневно обвиняя мужа в жестоких насилиях.
«Кажется, чего невиннее в цензурном отношении, — писал об этих стихах А. В. Никитенко в своем дневнике. — И цензоры и публика сначала поняли так, что графиня Ростопчина говорит о своих собственных отношениях к мужу, которые, как всем известно, неприязненны. Удивлялись только смелости, с какою она отдавала на суд публике свои семейные дела».[451]
Но внимательные читатели скоро заметили, что здесь аллегория иного порядка. Барон — это царь Николай I, а жена, страдающая от его жестоких насилий, — порабощенная русским самодержавием Польша. Можно ли было сомневаться, что в словах этой аллегорической женщины звучит жалоба Польши на своего угнетателя:
Жила я вольно и счастливо,
Свою любила волю я.
Но победил, пленил меня
Соседей злых набег хищливый.
Я предана, я продана,
Я узница, а не жена.
В последних строках уже совсем откровенно говорилось о ссылках в Сибирь, конфискациях и виселицах, которыми Николай терроризировал Польшу после восстания 1831 года:
Послал он в ссылку, в заточенье,
Всех верных, лучших слуг моих;
Меня же предал притесненью
Рабов, лазутчиков своих.
Памфлетность этих эзоповских стихов несомненна. Нужно ли говорить, что бравада салонной поэтессы была кратким эпизодом се биографии. Вскоре Ростопчина перешла в лагерь махровой реакции, унизившись до пасквильных куплетов о Герцене. Против ее пасквиля тогда же выступили умеренно либеральные «С.-Петербургские ведомости», которые тоже воспользовались эзоповской речью, чтобы во весь голос, печатно назвать Ростопчину доносчицей.
Эта эзоповская речь вызвала полное одобрение Некрасова.
«Гр[афиня] Ростопчина, — сообщал он Тургеневу 30 июня 1857 года, — написала доносец в стихах. Фельетонист «С.-Петербургских ведомостей», говоря о ней, замечает, что деятельность ее разделяется... на три отделения, в 1-м она делала то и то, во 2-м то и то, а ныне гр[афиня] Р[остопчина] вступила в третье отделение» (X, 344).[452]
Ловкое иносказание пришлось Некрасову по душе не только потому, что оно шельмовало «отступницу» (так называл Ростопчину Огарев), но и потому, что оно наносило цензуре — пусть и кратковременный, пусть и ничтожный — ущерб.
Ярким примером единичного применения эзоповской речи представляется мне повесть А. С. Суворина «Всякие» (написанная им еще до его ренегатства), где под именем Всеволода Теломарова заклеймен Всеволод Костомаров, провокатор, предавший Чернышевского, причем тут же указывалось, что Чернышевский, выведенный в повести под фамилией Самарского, обвинен незаконно, при помощи фальшивых документов, сфабрикованных этим предателем.
Повесть печаталась фельетонами в умеренно либеральной газете и обличала лицемерную комедию суда, инсценированную сенатом Александра II.
Случайный протест против какого-нибудь отдельного зла (а не против всей системы тогдашнего общества) — таково было чаще всего содержание этой разновидности эзоповской речи.
Чаще всего, но далеко не всегда. Так, например, Михаил Чемоданов, человек прогрессивных взглядов, впоследствии сблизившийся с московскими большевиками и погибший от долгого заключения в Бутырской тюрьме, оставил по себе светлую память именно своим выступлением в печати с «партизанской» эзоповой речью. Еще студентом, в начале восьмидесятых годов, он усердно сотрудничал в захудалом московском журнальчике «Свет и тени», далеком от каких бы то ни было оппозиционных тенденций, и нарисовал там между прочим виньетку, казалось бы, вполне безобидную, с такою же безобидною надписью, которая, однако, прозвучала проклятием всему самодержавному строю. Виньетка благополучно прошла сквозь рогатки цензуры. На первый взгляд в ней и действительно не было ничего нецензурного: стол, на столе две чернильницы с воткнутыми в них гусиными перьями, а над чернильницами в качестве заглавия надпись: «Наше оружие для разрешения насущных вопросов». Казалось бы, эта беззубая издевка над бюрократическим бумагомаранием была совершенно под стать той мелкотравчатой, низкопробной сатире, которой вынуждена была пробавляться упадочная юмористика восьмидесятых годов.[453]
Но стоит внимательно вглядеться в виньетку, и из комбинации перьев и букв возникнет очертание виселицы, с перекладины которой свисает веревка и петля, и надпись приобретает совершенно иное значение, особенно если вспомнить, что виньетка появилась весною 1881 года, то есть вскоре после казни пятерых первомартовцев, убивших Александра II.
Виньетка оказалась замаскированным откликом на эту недавнюю казнь. Вот каково единственное оружие царских властей для разрешения насущных социальных вопросов!
Таким образом, мы видим, что, подобно Щедрину и Некрасову, этим приемом эзоповской речи пользовались и другие представители революционного лагеря. Огромную сенсацию произвела, например, еще в шестидесятых годах изображенная в «Искре» муравьиная куча со стихотворною надписью:
«Муравьев-то, муравьев!» —
так как здесь увидели смелый намек на свирепствовавшего тогда Муравьева и, главное, перекличку с герценовским «Колоколом», в котором незадолго до того было сказано: «Муравьевы в моде. Государь в полном муравейнике»[454] (ср. тот же каламбур в письме Герцена к сыну от 20 мая 1863 г.: «...Государь сел задом в муравейник, все Муравьевы около него»[455]).
То был типичный «партизанский» набег на врага — один из многих, которыми прославилась «Искра», примыкавшая в те годы к «Современнику».
К числу шедевров эзоповской речи относится заметка Д. Писарева о только что упомянутом провокаторе Всеволоде Костомарове, по доносам которого был сослан на каторгу Чернышевский. Чтобы публично заклеймить провокатора, Писарев в своей рецензии об одной из статей Костомарова изложил ее содержание так:
«Господин Костомаров не без соболезнования доносит читателю, что раб божий Генрих Гейне умер нераскаянным грешником».[456]
К Писареву примкнул Варфоломей Зайцев. В декабре 1863 года, как раз в то время, когда на основании лживых показаний Всеволода Костомарова составлялось позорное «Определение сената по делу Н. Г. Чернышевского», Зайцев напечатал в «Русском слове» рецензию о костомаровских переводах Гейне; в рецензии приводились следующие цитаты из Гейне, переадресованные, так сказать, Костомарову:
«Доносчик, этот литературный сыщик, уже давно подвергся презрению общества».
«Сделаться доносчиком только негодяй может».
И тут же выражалось сожаление, что «господин Берг (издатель) не поручил господину Костомарову перевести статью о доносчике».
Обо всей работе Костомарова было сказано так: «Презрением и негодованием должно встретить общество эту отвратительную книгу».
И в заключение — внятный намек на полицейскую силу его доносительной деятельности:
«Если он (Костомаров. — К. Ч.) вздумает опровергнуть меня, то мне не устоять, ибо его перо в этих случаях весьма красноречиво».[457]
Но, повторяю, хотя к разовой, «одноударной» эзоповской речи случалось иногда прибегать и представителям революционно-демократического лагеря, не эта речь была характерна для них, ибо ею пользовались порою либералы, а порою даже более правые, вроде, например, Александра Амфитеатрова, подвизавшегося в рептильной печати и внезапно решившего загладить свое темное прошлое антидинастическим памфлетом «Господа Обмановы», напечатанным в «умеренно прогрессивной» газете «Россия» (1902 г.). Под видом помещичьего семейства Обмановых, держиморд и развратников, в памфлете было выведено царское семейство Романовых: Николай II, его родители и ближайшие родственники. Скандал был большой, но исчерпался в несколько дней.
В отличие от этой первой разновидности эзоповой речи, вторая ее разновидность, свойственная лишь революционным демократам шестидесятых — семидесятых годов, никогда не стремилась к тому, чтобы вызвать сенсацию. В ней не было ни озорства, ни бравады. Ее не прельщали эффекты, исчерпывающиеся единичными случаями: она была негромкой и медленной, зато звучала несколько лет непрерывно. Если в результате общих усилий революционных демократов она стала могучим средством для политического воспитания масс в условиях подцензурной печати, это объясняется именно теми особенностями, которые отличали ее.
Особенности эти такие:
1) Широта диапазона. В то время как «эпизодическая» (главным образом либеральная) эзопова речь била всегда по какому-нибудь одному-единственному проявлению самодержавного строя, как бы не замечая других, эзопова речь революционных демократов была организована так, чтобы сокрушить весь этот строй, в том числе и поддерживающих его либералов (вспомним, например, «Медвежью охоту» Некрасова, статьи и заметки Добролюбова в «Свистке», его статьи «Из Турина», «Два графа» и т. д. и т. д.).
2) Длительность и непрерывность воздействий этой иносказательной речи, регулярно возобновлявшейся из месяца в месяц в течение многих лет.
3) Множественность этих воздействий как следствие коллективной работы дружно сплоченной писательской группы.
4) Некоторая (в пределах возможности) стабильность условных обозначений ряда революционных идей и понятий, то есть, иными словами, устойчивость шифра, какую мы замечаем и в поэзии Некрасова.
Здесь будет уместно отметить, что В. И. Ленин нередко пользовался терминами «эзоповский язык», «эзоповские выражения» и сам в своих подцензурных статьях и книгах считал необходимым в ряде случаев прибегать к этой иносказательной речи, — не к той ее разновидности, которую можно назвать «партизанской», но именно к той, которая продолжала традиции «Современника» времен Чернышевского.[458]
В предисловии к работе «Империализм, как высшая стадия капитализма» В. И. Ленин говорит, что во многих своих частях она написана «тем эзоповским — проклятым эзоповским — языком, к которому царизм заставлял прибегать всех революционеров, когда они брали в руки перо для «легального» произведения».[459] Например, слово «поповщина» В. И. Ленин был вынужден по цензурным условиям заменить словом «фидеизм».[460] Сторонники поповщины обозначены термином «фидеисты».[461] Таким же образом, желая сказать в легальной печати, что Михайловский боролся с самодержавием, Ленин писал в 1914 году: «Мы чествуем Михайловского за его искреннюю и талантливую борьбу с крепостничеством, «бюрократией» (извините за неточное слово) и т. д., за его уважение к подполью и за помощь ему, но не за его буржуазно-демократические взгляды, не за его колебания к либерализму...»[462]
В этом кратком очерке, конечно, немыслим исчерпывающий анализ разнородных приемов эзоповской речи, которые применялись Некрасовым на всем протяжении его литературной работы.
Укажем лишь некоторые наиболее существенные.
Первый из них заключался в маскировке политического содержания якобы интимной тематикой. Общественный мотив стихотворения предлагался цензуре как личный. Сюда относится, например, восьмистишие:
Душно! без счастья и воли
Ночь бесконечно длинна...
Буря бы грянула, что ли?
Чаша с краями полна!..
и т. д.
(II, 318)
Это стихотворение, в котором так явственно слышится тоска по революционному взрыву, могло появиться в печати лишь потому, что оно было выдано за интимную запись, якобы относящуюся исключительно к личной биографии автора. Таковы многие строки стихотворений «Родина», «Муза», посвящение сестре (см. поэму «Мороз, Красный нос»), вышеприведенное стихотворение «Что ни год — уменьшаются силы», «Замолкни, муза мести и печали!» и другие.
Второй прием, столь же часто применявшийся Некрасовым в его писательской практике, — ссылка на то, что его стихи, посвященные русской действительности, есть якобы перевод с иностранного или относятся к зарубежным событиям. (Прием этот традиционен: вспомним Пушкина — «Из Пиндемонти», или Гнедича — «Перуанец к испанцу».) Некрасов был один из «самых русских» поэтов, и вся тематика у него была исключительно русская, но сколько стихотворений с этой русской тематикой было обозначено им для обмана цензуры как стихотворения из Ларры, из Барбье, из Шенье и других иностранцев! Посвященное Чернышевскому стихотворение «Пророк» вначале носило подзаголовок «Из Байрона», потом «Из Ларры», потом «Из Барбье». Над стихотворением «Смолкли честные...» значилось «С французского» и т. д.
Вскоре после смерти Некрасова этот конспиративный прием был раскрыт в легальной печати. В «Вестнике Европы» читаем:
«На некоторых лирических стихотворениях у Некрасова стоит надпись «Из Ларры». Между тем Ларра не печатал стихов и знаменит своею сатирою в прозе. Некрасова спрашивали: что это значит? Он с усмешкою объяснял, что это с его стороны одна стратегема и ничего больше. «В прежнее время, — говорил он, — иные мои стихотворения не прошли бы, если б я не выдал их за перевод с какого-нибудь малоизвестного языка; а имя Ларры такое звучное и поэтическое: легко поверят, что он писал стихи».[463]
Это был метод, охарактеризованный самим же Некрасовым:
Переносится действие в Пизу —
И спасен многотомный роман!
(II, 226)
Нужно ли указывать, что в некрасовском «Современнике» «перенесение действия в Пизу» было одним из широко распространенных приемов. Когда, например, Чернышевский в своих обзорах иностранной политики говорил о тогдашних итальянских событиях, здесь под именем неаполитанцев фигурировал русский народ, а под именем «власти, какая существует в Неаполе», — самодержавие Александра II.[464] Добролюбов, дискредитируя политику Камилла Кавура, бил тем самым русских либералов за их приспособленчество, оппортунизм и трусость.[465]
Обличая итальянских иезуитов, метили в русских попов. Не имея возможности говорить об абсолютистском режиме России, Чернышевский и Добролюбов громили абсолютизм австрийской монархии. «Козлом отпущения служила обыкновенно Австрия, — говорит в своих «Воспоминаниях» Шелгунов. — ...Оказывалось все-таки невозможным обходиться без иносказательности, и Австрия, явившаяся на выручку писателей, учила читателей проницательности и умению понимать иносказания».[466] У Чернышевского Австрия была всегда подцензурным псевдонимом царской России. «Мы справедливо и очень сильно соблазняемся, — писал он в 1859 году, — необыкновенной стесненностью австрийской жизни, и деспотизм, под которым изнемогают благодатные страны дунайского царства, возбуждает в нас сильнейшее негодование...»[467]
Характерно, что к такому же методу был вынужден прибегнуть В. И. Ленин в своей работе «Империализм, как высшая стадия капитализма» (1917).
«...чтобы, — писал впоследствии В. И. Ленин, — в цензурной форме пояснить читателю, как бесстыдно лгут капиталисты и перешедшие на их сторону социал-шовинисты... я вынужден был взять пример... Японии! Внимательный читатель легко подставит вместо Японии — Россию, а вместо Кореи — Финляндию, Польшу, Курляндию, Украину, Хиву, Бухару, Эстляндию и прочие не великороссами заселенные области».[468]
Третий прием эзоповской речи революционных демократов я назвал бы приемом наложения сетки. Писалось, например, стихотворение ради двух или трех очень важных, политически острых стихов, и тут же писались строки, так сказать, официального порядка, вполне благонамеренные, под прикрытием которых и можно было надеяться сохранить для печати опасные в цензурном отношении места. Такая система была основана на полной уверенности, что читатель непременно поймет, какие из этих стихов вынужденные, а какие свои, настоящие, то есть как бы наложит на них сетку, прикрывающую строки, которых не нужно читать. Эта уверенность, что друг-читатель поймет, догадается, позволила Некрасову вписать в «Пир — на весь мир» ненавистное ему:
Славься, народу
Давший свободу, —
для того, чтобы спасти всю поэму. Именно на эту сетку рассчитано его стихотворение «Свобода», написанное под впечатлением освобождения крестьян. Самое главное в этом стихотворении — горькие и мудрые строки:
Знаю: на место сетей крепостных
Люди придумали много иных.
(II, 143)
Но что сделать, чтобы они могли появиться в печати? Пишутся «оптимистические» стихи о том, какое, счастье ожидает детей освобожденных крестьян, и хотя эти стихи сейчас же объявляются пустыми фантазиями:
В этих фантазиях много ошибок, —
все же они производят впечатление совершенно цензурных, после чего и печатаются единственно ценные для Некрасова строки о том, что крестьяне по-прежнему остались в цепях.
Этим методом Некрасов пользовался часто. К стихотворениям «Филантроп», «Княгиня», «Русскому писателю» он смело приписывал ложные, вполне «благонамеренные», строки, твердо веря, что читатель, который знает его и верит ему, непременно почувствует, где вынужденные слова и где свои.
Четвертый прием — прием умолчания. Понадобилось Некрасову, например, провести сквозь цензуру указание на то, что назначаемые царем губернаторы, министры и прочие большие чиновники, от которых нередко зависит судьба миллионов, вербуются в огромном количестве из среды великосветских негодяев, он в своей сатире «Медвежья охота» заставил говорящего об этом Пальцова оборвать на полуслове свою речь после того, как читатель вполне угадал ее смысл:
Что эти полумертвецы,
Развратом юности ослабленные души,
Невежды, если не глупцы, —
Со временем родному краю
Готовятся...
(II, 268)
Здесь собеседник Пальцова внезапно прерывает его, и крамольная мысль остается невысказанной, но дело сделано, удар нанесен, и в то же время невозможно сказать, что цензурный устав нарушен.
Наибольшего эффекта Некрасов достиг этим методом прерванных и недоговоренных речей в поэме «Кому на Руси жить хорошо», которая писалась в эпоху пореформенных крестьянских восстаний. Писать об этом массовом крестьянском протесте было, конечно, нельзя, поэтому Некрасов счел нужным и здесь использовать фигуру умолчания. Какой-то седовласый поп, говоря о Ермиле Гирине, сообщает крестьянам, что тот заключен в тюрьму:
Как так? — А воля божия!
Слыхал ли кто из вас,
Как бунтовалась вотчина
Помещика Обрубкова,
Испуганной губернии,
Уезда Недыханьева,
Деревня Столбняки?..
(III, 218)
Но в ту минуту, как поп переходит к подробному рассказу о том, каково было участие Гирина в этом восстании, — «Вдруг крик: «Ай, ай! помилуйте», раздавшись неожиданно, нарушил речь священника».
Пятый прием эзоповой речи заключался в том, что сатире, направленной против современных порядков, придавалась внешняя форма сатиры, обличавшей порядки далекого прошлого. Классический пример такого метода — щедринская «История одного города» (1870). Когда либеральные критики попытались внушить читателям, будто в этой сатире нашло отражение «историческое прошлое русской земли», Щедрин восстал против такого толкования и в одном частном письме заявил: «Я имею в виду лишь настоящее... я совсем не историю предаю осмеянию, а известный порядок вещей».[469] У Некрасова такое обличение настоящего под видом прошедшего дано в первой редакции его «Филантропа» (I, 449—450) и в первой редакции «Княгини» (I, 492—493), причем время действия этого последнего стихотворения отодвигалось в «век Екатерины и никак не ближе». Сюда же относятся «Пир — на весь мир», «Железная дорога», «Недавнее время» и многие другие стихи.
Шестой прием эзоповской речи, применявшийся «Современником» особенно часто, — прием заведомо неверных высказываний, диаметрально противоположных убеждениям автора. Применение этого приема является одним из наиболее ярких свидетельств величайшего единения вождей революционной демократии с читательской массой шестидесятых годов. Они были настолько уверены в сочувствии и понимании тех, к кому обращались из месяца в месяц, что в случаях полной невозможности провести сквозь цензуру ту или иную свою мысль предлагали ее читателю в перевернутом виде, твердо уверенные, что читатель догадается прочитать ее наоборот.
Чернышевский, например, желая сказать, как отвратительна ему контрреволюционная проповедь пошлейшего из тогдашних манчестерцев Гюстава де Молинари, процитировал из его книги скудоумные рассуждения о том, что социализм — это «бедственный опыт утопии, поддерживаемой невежеством», а революция — «сплошное шарлатанство», и тут же заметил по поводу этой цитаты:
«Прекрасные, совершенно основательные слова... Характер книги виден, видны превосходные намерения автора «спасти общество от серьезной опасности и насмерть поразить социализм»; но видно также, что недостает у него сообразительности, нужной для такого прекрасного дела».[470]
Все это написано в полной уверенности, что «превосходные намерения» будут прочтены как «омерзительные», а «прекрасное дело» воспримется как «гнусное дело».
О шпионе Августе Коцебу, убитом за предательство немецким студентом, Чернышевский писал в «Современнике»:
«Более всех любили мы... доброго и честного Коцебу, пострадавшего за правду, которую так безрассудно отвергло суетное немецкое юношество».[471]
Писать такие строки можно было лишь в том случае, если автор был заранее уверен, что они будут прочтены наоборот.
Так же поступал и Добролюбов. Ненавидя те призывы к терпению и рабьей покорности, которыми была переполнена «Хрестоматия для народного чтения», Добролюбов характеризовал их такими словами:
«Вот, например, прочтите, каким прекрасным языком изложены драгоценные наставления «О терпении»... столь полезные и необходимые для народа».[472]
Иногда в этой иронии не слышалось даже иронической интонации. Черное демонстративно называлось белым, в твердом расчете на то, что читатель прочтет как надо. Цензура была не вправе наложить на все подобные утверждения вето, так как формально они вполне отвечали требованиям и установкам властей.
Иногда же ирония была очевидна для всех, но так как никаких внешних стилистических признаков этой иронии не было, цензуре опять-таки не к чему было придраться.
Так, например, когда в 1861 году праздновался юбилей князя Вяземского, притеснителя передовой литературы, давно уже порвавшего с либерализмом своей далекой молодости и особенно преследовавшего «Современник» Некрасова, Чернышевский в этом журнале писал: «Русская литература будет помнить покровительство, каким она пользовалась от князя Вяземского, когда он находился прямым ее начальником... Да, она будет помнить с надлежащей признательностью».[473]
Хула в виде похвалы — эту систему эзоповской речи нередко применял и Некрасов. Заклеймив, например, цензора в сатире «Газетная», он напечатал сатиру с таким предисловием:
«Само собою разумеется, что лицо цензора, представленное в этой сатире, — вымышленное и, так сказать, исключительное в ряду тех почтенных личностей, которые, к счастью русской литературы, постоянно составляли большинство в ведомстве, державшем до 1865 года в своих руках судьбы всей русской прессы».[474]
Это издевательское предисловие было принято цензурой всерьез, и «Газетная» беспрепятственно вошла в книгу «Стихотворений Н. Некрасова».
Одно из ранних стихотворений молодого Некрасова, печатавшееся им на первых страницах большинства его прижизненных сборников, все построено на такой же формуле: хула в виде похвалы, проклятье в виде дифирамба:
Украшают тебя добродетели,
До которых другим далеко,
И — беру небеса во свидетели —
Уважаю тебя глубоко...
В дружбу к сильному влезть не желаешь ты,
Чтоб успеху делишек помочь,
И без умыслу с ним оставляешь ты
С глазу на глаз красавицу дочь...
и т. д.
(I, 11)
Здесь каждая строка требует, чтобы ее прочли наоборот.
Через несколько лет после того, как настоящая глава появилась в печати, проф. А. И. Ефимов в своей содержательной книге о языке Щедрина указал на такой же прием в творчестве великого сатирика. Сам Щедрин определил этот прием как писание «слогом, вывороченным наизнанку».[475]
Седьмым приемом можно было бы назвать использование фантастики. «Невероятное, фантастически преувеличенное, — пишет проф. А. Лаврецкий, — являлось [для Щедрина] уже само по себе защитной броней и заменяло эзоповское «иносказание» или «аллегорию».[476]
Здесь я опять обращаюсь от Некрасова к его близким соратникам и снова и снова прихожу к убеждению, что не существует темы: «эзоповский язык Некрасова», а есть тема: «эзоповский язык революционных демократов», ибо язык Некрасова, Щедрина, Чернышевского был во многих своих элементах, как мы видели, групповым, коллективным, в чем и заключалась его главная сила.
Недаром самое существование этой тайной, условной речи, сделавшейся таким могучим оружием в руках революционных демократов, не раз приводило в бессильное бешенство представителей ретроградной печати. Единомышленник и наперсник Каткова, воинствующий консерватор Любимов, с негодованием указывал в «Московских ведомостях», что «статьи радикального пошиба пишутся в «Современнике» на том условном языке, которым радикализм наш изощрился говорить под цензурою», и сам Катков, признавая свое бессилие, писал: «Какой Аргус может уследить за теми бесчисленными и разнообразными способами, какими смута проникает в умы!»[477]
А генерал Ростислав Фадеев, крикливый публицист реакционного лагеря, ополчившийся в ряде нечистоплотных брошюрок против «нигилизма, терроризма и красной опасности», с негодованием писал в одной из них, метя главным образом в Щедрина и «Отечественные записки»: «В русской печати установился совсем особенный, нечестный способ писания, состоящий в том, чтобы сказать все желаемое вполслова, понятное читателю и избавляющее от необходимости доказывать свою мысль, из опасения будто бы слишком явно ее обнаружить. Очевидно, что умение так писать есть фокусничество и требует людей, способных быть фокусниками...» Такие писатели «под покровом цензуры прячут возмутительный смысл статьи за ее буквой и при этом ничем не рискуют».[478]
Самая ярость охранителя свидетельствует, какие глубокие раны нанесла самодержавию эзопова речь революционных демократов.
Именно потому передовая молодежь шестидесятых — семидесятых годов так любила эту грозную тайнопись, шифр которой был доступен лишь ей. «Как умудряется этот гениальный писатель, — читаем, например, в одной статье 1875 года, посвященной Щедрину, — на глазах у представителей цензурного ведомства говорить обществу такие вещи, о которых не всякий решится прошептать сам себе, — это его секрет, или, вернее, секрет его таланта... Читатель Щедрина прошел особую, «щедринскую» школу и так ловко научился читать своего автора между строк... что все новоизобретенные препоны оказываются почти бессильными».[479]
Все дело было именно в школе, в воспитании читателя, в длительном и непрерывном воздействии на него революционных идей, прикрытых легальными формами речи, причем эти формы, вследствие длительности их применения, с каждым годом все более совершенствовались, усложнялись, становились все более изощренными, гибкими. Это усовершенствование форм эзоповой речи, всецело зависящее от революционного роста читательских масс, можно легко проследить на развитии конспиративных приемов щедринской сатиры. Эзопов язык «Губернских очерков» во много раз беднее, элементарнее, проще эзопова языка «Современной идиллии». Совершенствование форм конспиративного общения с читателями не могло не отразиться и на некрасовском творчестве. Оно обнаруживается с особой наглядностью в его эпопее «Кому на Руси жить хорошо», если сравнить первоначальные главы с той частью, которая написана Некрасовым в предсмертные годы и озаглавлена «Пир — на весь мир».
Вообще вся поэма — один из величайших памятников эзоповой речи в России. Самое ее заглавие направлено к полной дезориентации цензуры. Писатель, который постоянно твердил:
Два лагеря как прежде в божьем мире:
В одном рабы, властители в другом, —
(II, 605)
не мог допытываться вместе со странниками, «кому живется весело, вольготно на Руси», ибо во всех его произведениях, на протяжении всей его жизни, на этот вопрос всегда, неизменно давался один и тот же четкий и внятный ответ. В поэме «Несчастные» он говорил о Петербурге и его богатых районах:
...Пышны в нем
Театры, улицы, жилища
Счастливцев мира...
(II, 19)
Здесь не было случайной обмолвки: через все его книги проходит уверенность в том, что представители привилегированных классов есть узурпаторы счастья обездоленных масс, и потому он неизменно зовет их счастливцами:
Вороти их! в тебе их спасение!
Но счастливые глухи к добру...
(II, 53)
Это постоянное подчеркивание счастия «сильных и сытых» началось у него в самые ранние годы.
Столица наша чудная
Богата через край,
Житье в ней нищим трудное,
Миллионерам — рай.
(I, 175)
«[Я] узнал, — писал он в «Тихоне Тростникове», — что есть несчастливцы, которым нет места даже на чердаках и подвалах, потому что есть счастливцы, которым тесны целые домы» (VI, 262).
Поэтому, когда в своей поэме он изображал дело так, будто он и вправду хочет дознаться, счастливы ли в России сановники, министры, купцы и помещики, это была, так сказать, дымовая завеса для прикрытия истинного сюжета поэмы. Некоторые мемуаристы повторяли, будто он хотел показать, что в тогдашней России не может быть счастлив никто, что все поголовно несчастны, что даже царь Александр II и тот имеет свою долю хлопот и забот, но признать это — значило бы, что Некрасов перевел свою поэму из политического плана в план житейского сострадания к врагам. Этого в его поэзии никогда не бывало.
Народному врагу проклятия сулю,
А другу у небес могущества молю... —
(II, 393)
от такой партийности он не отступал никогда.
Правда, могут возразить, что он в своей поэме с чрезвычайным сочувствием вывел горести и страдания попа и намеревался с такой же симпатией изобразить тяжкое положение исправника, но возражающие не желают заметить, что, когда странники в одном из набросков к поэме разбирают вопрос, счастлив ли встреченный ими исправник, вся их беседа в конце концов приводит к тому, как мучительна жизнь крестьян, находящихся во власти исправника. То же самое при встрече с попом. Поп для того и выведен таким гуманным и жалостливым, чтобы в его речах прозвучало свидетельство о крайней нищете его паствы. А для того, чтобы этого попа не считали типичным, Некрасов на дальнейших страницах поэмы, в той части, которая называется «Крестьянка», изобразил другого попа — разжиревшего, пьяного, якшающегося с деревенской полицией, участвующего в издевательстве над беззащитной крестьянкой. Словом, весь поставленный в этой поэме вопрос — кому на Руси жить хорошо — нельзя но признать маскировкой подлинной некрасовской темы: как глубоко несчастлив народ, «облагодетельствованный» крестьянской реформой.
Особенно велика маскировка в той части поэмы, которая называется «Пир — на весь мир». Призывая в ней к революционной борьбе, поэт для отвода глаз окружал свой призыв церковной фразеологией о «бренных благах» и «ангелах милосердия»; говоря о росте революционного движения семидесятых годов:
Рать подымается —
Неисчислимая, —
(III, 390)
он придавал всему этому «исполненному угрозы» отрывку мнимый характер военных стихов, предварив его такими строками:
Битву кровавую
С сильной державою
Царь замышлял.
Хватит ли силушки?
Хватит ли золота?
Думал, гадал.[480]
Притчу о Кудеяре, призывавшую к кровавой расправе с царизмом, он так удачно замаскировал предварительным текстом о богомольцах и странниках, а также пародийно набожным тоном всего изложения, что цензура, многократно кромсавшая «Пир — на весь мир», никогда не высказывала никаких возражений против этих — наиболее крамольных — страниц...
Говоря о наиболее характерных особенностях мастерства Некрасова, мы не должны забывать и о том необыкновенном искусстве, с которым поэт обращался к различным формам эзоповой речи, этого своеобразного оружия революционных писателей в условиях подцензурной печати.
Книга моя кончена, и мне хочется думать, что, при всех своих неизбежных погрешностях, она будет небесполезна для обширной категории читателей, которые в настоящее время уже не хотят удовлетворяться такими статьями и книгами о великом поэте, где его стилю, его поэтической форме не уделяется никакого внимания.
С каждым годом советские люди все больше убеждаются в том, что, лишь уразумев всю непревзойденную ценность художественной формы Некрасова, его искусства, его мастерства, они могут приблизиться к решению вопроса, почему же его поэзия, относящаяся к такой далекой эпохе, не только не утратила своего обаяния для новых читательских масс, но, напротив, становится для них все роднее и ближе, и почему его литературное наследие принято с такой сыновней любовью поэтами советской эпохи.

Больной Некрасов Акварель И. Михайлова по фотографии В. Каррика