К книге
ДержавинНЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ
20%
НЕОБХОДИМОЕ ПОСЛЕСЛОВИЕ
14

Державин? Что мы помним о нем? Как верно подмечено, он «оставлен для хрестоматий средних школ, да и то общими, затверженными местами, вроде: «Богоподобная царевна Киргизкайсацкия орды, которой мудрость несравненна» или: «Где стол был яств, там гроб стоит»[17]. В такой горькой иронии немало справедливого. Собственно, то же сожаление можно выразить и говоря об отношении современного читателя ко всей русской литературе XVIII века.

Между тем специалисты-литературоведы продолжают всестороннюю и скрупулезную работу по изучению поэзии Державина, ее связей с современной ему русской и западноевропейской литературой, публикуются все новые документы и материалы, позволяющие точнее судить о взглядах знаменитого поэта, о его подлинном отношении к Екатерине II, Павлу, Александру I, о его эстетике и поэтике, о его литературных пристрастиях. Образовался (и только увеличивается) разрыв между количеством и уровнем исследований (для немногих) и литературой, популярно представляющей державинскую эпоху, самого Державина и писателей той поры (для многих).

Причина таится отчасти в самой сложности предмета. Для сегодняшней читательской аудитории, любителей поэзии, чьи вкусы сформировались на произведениях А. Твардовского, А. Прокофьева, М. Светлова, Л. Мартынова, а позже — В. Федорова, Е. Исаева, Е. Евтушенко, Е. Винокурова, многие стихи Державина выглядят «нечитабельными» или, по крайней мере, «малочитабельными». Архаизмы, обилие славянизмов и мифологических имен, высокопарности и просто поэтическое косноязычие, нагромождение слов мешают общению с Державиным как с великим поэтом, ярко осветившим своим талантом весь небосклон русской литературы XVIII века. Впрочем, это начади ощущать уже в первой трети следующего, девятнадцатого, столетия. Преклонявшийся в юности перед Державиным Пушкин позднее сказал: «Перечел я Державина всего, и вот мое окончательное мнение. Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка (вот почему он ниже Ломоносова) — он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения. — Вот почему он и должен бесить всякое разборчивое ухо. Он не только не выдерживает оды, он не может выдержать и строфы… Что ж в нем: мысли, картины и движения истинно поэтические; читая его, кажется, читаешь дурной, вольный перевод с какого-то чудесного подлинника. Ей-богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом… Гений его можно сравнить с гением Суворова — жаль, что наш поэт слишком часто кричал петухом…» (Письмо к А. Дельвигу.) Но тот же Пушкин добавлял: «Державин, со временем переведенный, изумит Европу…»

В державинских стихах все трепещет подъемом, всюду преувеличения и контрасты, искренность и театральность, блеск сгущенных красок:

Лазурны тучи, краезлаты,

Блистающи рубином сквозь,

Как испещренный флот, богатый,

Стремятся по эфиру вкось…

Это могучая, дерзкая живопись, это необыкновенная предметность и вещность, где все может сделаться темой поэзии. Вплоть до обеденного стола:

Шексниска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В графинах вина, пунш, блистая

То льдом, то искрами манят;

С курильниц благовонья льются,

Плоды среди корзин смеются,

Не смеют слуги и дохнуть…

Но самая главная особенность, самая удивительная черта в поэзии Державина — его гиперболизм, точно и глубоко подмеченный Гоголем. Быть может, никто не говорил о Державине так проникновенно, как Гоголь: «У него есть что-то еще более исполинское и парящее, нежели у Ломоносова. Недоумевает ум решить, откуда взялся в нем этот гиперболический размах его речи. Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, преобразуя что-то высшее, нас ожидающее, или же это навеялось на него отдаленным татарским его происхождением, степями, где бродят бедные остатки орд, распаляющие свое воображение рассказами о богатырях в несколько верст вышиною, живущих по тысяче лет на свете — чтобы то ни было, но это свойство в Державине изумительно. Иногда, бог весть, как издалека забирает он слова и выражения именно затем, чтобы стать ближе к своему предмету. Дико, громадно все; но где только помогла ему сила вдохновения, там весь этот громозд служит на то, чтобы неестественною силою оживить предмет, так что кажется, как бы тысячью глазами глядит он»[18].

В описаниях поразивших Державина событий он как бы стремится стать вровень с творцом, с творящей силой, чтобы с этой вершины увидеть и отобразить происходящее. Кажется, ему мало и всей вселенной, таящейся в ее недрах ужасной и величественной энергии, чтобы передать, скажем, военный подвиг — взятие русскими Измаила:

Представь последний день природы,

Что пролилася звезд река;

На огнь пошли стеною воды,

Бугры взвились за облака;

Что вихри тучи к тучам гнали,

Что мрак лишь молньи освещали.

Что гром потряс всемирну ось,

Что солнце мглою покровенно,

Ядро казалось раскаленно:

Се вид, как вшел в Измаил Росс!

Будучи, как сказал П. А. Вяземский, бардом «народа, почти всегда стоявшего под ружьем», Державин создал величественный поэтический комментарий к воженной истории России. Инстинкт государственности —. важнейшая черта его творчества. Подчинение своих, личных интересов интересам всей страны пронизывает всю поэзию XVIII столетия. Через головы декадентов начала нашего века и унылых, разуверившихся поэтов народнического толка доносятся до нас бодрые, мощные голоса Ломоносова и Державина.

В преобладающем своем большинстве даже внешне поэты XVIII века имели мало общего, скажем, с городским книжником начала XX столетия — «юношей бледным, со взором горящим», декадентом, пораженным бледной немочью. Сильные и ловкие, ладные, с грубыми руками, привыкшими и к перу и к шпаге, поэты той далекой поры происходили из служилого, боевого дворянства (так, бригадир Капнист пал при Гросс-Егерсдорфе в год рождения его сына-поэта) или даже, как это было с великим Ломоносовым (да и не только с ним), вели свою родословную прямо от черносошных крестьян.

Для второй половины XIX века крылатыми стали слова Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», и посегодня сохранившие свою «учительную» силу и злободневность. Применительно же к предшествующему, восемнадцатому столетию слова эти, однако, звучали бы примерно так: «Поэтом можешь ты не быть, но офицером быть обязан». Первый солдат России Суворов любил упражняться в стихотворчестве, а первый поэт России Державин после десятилетнего пребывания в нижних чинах, мы помним, долго служил боевым офицером и не раз смотрел смерти прямо в глаза.

Столетие было жестоким, нравы — суровыми, и поэты немного стеснялись своего призвания. Сделавшись уже признанным писателем, Державин, словно оправдываясь, замечал, что сочинял стихи «от должности в часы свободны». Разбирать фузею — с медным шомполом, штыком, пыжевником, трещоткою, замочною заверткою и погонным ремнем — рядовой лейб-гвардии Преображенского полка Гавриил Державин научился куда раньше, чем отличать ямб от хорея.

В том веке литература долго «оставалась воистину «потехой», которой отдавали «час» («И мои безделки» назвал свой первый поэтический сборник И. И. Дмитриев), а «время» принадлежало огневому «делу». В Чесменском бою. погиб талантливый стихотворец Ф. А. Козловский; солдатский мундир семеновца носил с четырнадцати лет Дмитриев, и в том же нежном возрасте надел мундир измайловца Капнист; в завоевании Крыма и сражении под Шумлой, вынудившем турок просить мира, участвовал Ю. А. Нелединский-Мелецкий, первый в ряду «лучших сочинителей» (как отозвался о нем Державин), автор песни, ставшей народной — «Выйду я на реченьку, погляжу на быструю…». Наконец, не лишне помянуть, что едва ли не самые лучшие стихи на кончину Суворова оставил не кто иной, как боевой адмирал А. С. Шишков.

То было время победоносных, гремевших почти без перерыва целое семидесятилетие войн, которые продолжили и завершили блистательные начинания Петра Великого. Ларга, Кагул, Чесма, Рымник, Измаил, Мачин — все это не просто названия на географической карте, но громовые победы, давшие России необходимый ей выход к Черному морю, а Адда, Треббия, Нови упрочили ее авторитет как великой державы на Европейском континенте. «Упрекнем ли Екатерину излишним воинским славолюбием? — вопрошал Н. М. Карамзин и сам отвечал на этот вопрос. — Ее победы утвердили внешнюю безопасность государства». Вот эта мысль об укреплении государственности, воспитании государственного инстинкта и патриотического чувства проходит через всю поэзию XVIII века, находя в Державине свое наивысшее, наиболее полное воплощение: «Заговорит Державин о России — слышишь в себе неестественную силу и как бы сам дышишь величием России» (Гоголь).

Державин, понятно, не мог подняться до народности в высоком, пушкинском, значении этого слова. Но национальный характер его поэзии выразился уже в том, что, как сам он сказал о себе, «первый я дерзнул в забавном Русском слоге о добродетелях Фелицы возгласить». Легкая, живая разговорная речь — «забавный русский слог» — наполнила его поэзию, соприкасаясь со стихией другой — торжественной, хочется сказать, державной. И несмотря на ярко выраженную во многих его стихах сословную, дворянскую направленность, мы находим у него немало совершенно новых для литературы, можно сказать, народных образов, предвосхищающих уже открытия наступающего XIX века.

За пять лет до нашествия «двунадесяти языков» и народной войны против Наполеона, когда его армии только еще завоевывали Германию, написано стихотворение «Крестьянский праздник». В ту пору державинский талант как будто бы уже угасал. Но взгляните, как сильно, легко и мощно льется его поэзия! Какое проникновение в сельский, крестьянский быт! Сколько меткого, остроумного и даже вещего в противопоставлении коренной русской жизни претензиям завоевателя. Право, трудно удержаться от того, чтобы не процитировать это стихотворение целиком. Оно того заслуживает:

Горшки не боги обжигают,

Не все пьют пиво богачи:

Пусть, Муза! нас хоть осуждают;

Но днесь ты в кобас побренчи

И, всшед на холм высокий, званский,

Прогаркни праздник сей крестьянский,

Который господа дают, —

Где все молодки с молодцами,

Под балалайками, гудками,

С парнями, с девками поют.

Поют под пляской в песнях сельских,

Что можно и крестьянам быть

По упражненьях деревенских

Счастливым, радостным — и пить.

Раздайтесь же, круги пошире

И на преславном атом пире

Гуляй, удала голова!

Ничто теперь уже не диво:

Коль есть в глазах вино и пиво,

Все, братцы, в свете трын-трава.

Гуляйте, бороды с усами,

Купайтесь по-уши в чанах,

И вы, повойники с чепцами,

Не оставайтесь на дрожжах;

Но что кто хочет, то тяните,

Проказьте, вздорьте, курамшите;

Тут нет вины, где пир горой;

Но, в домы вшед, питьем не лейтесь;

С женой муж яицами бейтесь,

Или скачите чихардой.

Но только, встав поутру рано,

Перекрестите шумный лоб,

Умыв водой лицо багряно;

С похмелья чару водки троп —

Уж не влекитесь больше к пьянству,

Здоровью вредну, христианству

И разорительну всем вам;

А в руки взяв серп, соху, косу,

Пребудьте, не поднявши носу,

Любезны богу, господам.

Не зря на ветреных французов

Что мнилп ровны быть царям

И, не подняв их вздорных грузов,

Спустилися в навоз к скотам,

И днесь, как звери, с ревом, с воем

Пьют кровь немецкую разбоем,

Мечтав, и Русь что мишура;

Но вы не трусы ведь, ребята,

Штыками ваша грудь рогата;

В милпцьи гаркните: ура!

Ура, российские крестьяне,

В труде и в бое молодцы!

Когда вы в сердце христиане,

Не вероломны, не страмцы:

То всех пред вами див явленье,

Бесов французских наважденье

Пред ветром убежит, как прах.

Вы все на свете в грязь попрете,

Вселенну кулаком тряхнете,

Жить славой будете в веках.

Как это бывает часто в державинских стихах, просторечье соседствует здесь с ораторской интонацией, простая, грубая словесная живопись, почти лубок — с возвышенной политической лирикой. Одическая тональность Державина нашла своих продолжателей. Отсюда протягивается линия (о чем писали Б. Эйхенбаум и Ю. Тынянов) к высокой архаике и гражданственному дидактизму Ф. Тютчева. Еще более важна была реформа, проделанная Державиным, который в своем творчестве смешал высокие и низкие «штили» и открыл дорогу в русской поэзии живому, «подлому» языку. А непрестанная мысль о смерти, которая «глядит уж чрез забор», ощущение непрочности бытия, мрачного присутствия конца посреди веселья и пира, понуждает вспомнить о лирике Баратынского и снова — Тютчева.

Как поэт-философ, Державин продолжал ломоносовскую традицию, но в отличие от своего великого предшественника не был ученым-энциклопедистом. Его поэзия ни в коей мере поэтому не была «научной»: поражаясь величию природы, но, не разбирая слов, громоздил картину на картину, образ на образ, «гнул русский язык на колено» (по меткому выражению С. Т. Аксакова) и выходил победителем, добиваясь поразительных по силе результатов, —

Ты цепь существ в себе вмещаешь,

Ее содержишь и живишь,

Коней с началом сопрягаешь

И смертию живот даришь.

Как искры сыплются, стремятся,

Так солнцы от тебя родятся;

Как в мразный ясный день зимой

Пылинки инея сверкают,

Вертятся, зыблются, сияют,

Так звезды в безднах под тобой.

В его космогонических стихах — та дерзость незнания и откровения, которая неожиданно прорывает Эвклидовы пространства и уносит поэта в запредельные миры, которым ближе дерзкая геометрия его земляка Лобачевского. Порою он не гнушается и заимствованиями, даже прямыми цитатами, но это нисколько не мешает оригинальности его поэзии[19]. Собственно, и эта способность — уходить выше и дальше первоисточников, — лежит в традиции великой русской литературы. Так, Лермонтов и Тютчев из довольно сладеньких стихов Г. Гейне создали нечто более глубокое, подлинно бессмертное — «Соловей» и «Они любили друг друга…».

Однако поэзии Державина присущ и некий крупный недостаток (значение которого только усилилось с течением времени): ее неровность. Рядом с новаторскими стихами, поражающими воображение своей звучностью (облака у него «краезлаты», лебеди — «сребророзовые», оперение павлина «лазурно-сизо-бирюзовы на каждого конце пера тенисты круги, волны новы струиста злата и сребра; наклонит — изумруды блещут! Повернет — яхонты горят!»), громадностью, размахом фантазии появляются вялые, блеклые строчки и строфы, громоздкие конструкции и прямо антипоэтические места. Словно бы два разных человека создавали одно стихотворение! И снова приходится вспомнить Гоголя: «исполинские свойства Державина, дающие ему преимущество над прочими поэтами нашими, превращаются вдруг у него в неряшество и безобразие, как только оставляет его одушевление. Тогда все в беспорядке: речь, язык, слог, — все скрипит, как телега с невымазанными колесами, и стихотворение, точно труп, оставленный душою»[20].

Еще одно и серьезное препятствие для прочтения Державина современным читателем — множество намеков и символов, понятных в XVIII веке. В то время эти стихи были чрезвычайно злободневны — как некрасовские в XIX столетии или стихи Маяковского в двадцатом. Но для последующих поколений смысл произведений Державина все более затуманивался. Мы уже видели это хотя бы на примере знаменитой «Фелицы»: ее историческая злободневность, выявлявшая слабости вельмож — Потемкина, Вяземского, Панина, Орловых, без комментария сегодня не дойдет до читателя. К тому же поэт иногда прямо прибегал к зашифрованным стихам, сам как-то объяснив причину этому: «Будучи поэт по вдохновению, я должен был говорить правду; политик или царедворец по служению моему при дворе, я принужден был закрывать истину иносказанием и намеками, из чего само по себе вышло, что в некоторых моих произведениях и поныне многие, что читают, того не понимают совершенно…»

По совету преосвященного Евгения Болховитинова Державин в 1805 году составил примечания к своим стихам, отослав их ему, где они и находились. Именуя их «драгоценным сокровищем для русской литературы», тот, однако, считал, что «теперь еще и на свет показывать их нельзя, ибо много живых витязей его намеков». Откровеннее высказался Д. И. Хвостов, назвав их кладовой, в которой собраны «все всевозможные хулы на царей, вельмож и современников». Летом 1809 года в Званке Державин снова продиктовал племяннице Елизавете Львовой объяснения к своим сочинениям, более краткие и «благоразумные»; их широко использовал Я. К. Грот при создании монументального академического Собрания сочинений Державина, но публикатор «еще сократил и пригладил их». Только в наши дни Е. Н. Кононенко подготовила для печати и прокомментировала эти державинские «объяснения», хранившиеся у Евгения Болховитинова.

Неправдоподобное богатство Державианы, наличие огромного количества документов, писем, мемуарных свидетельств, а также знаменитых державинских «Записок», пространной биографии поэта, принадлежащей перу Я. К. Грота, и его же подробнейших примечаний к ней и упрощают и усложняют задачу при написании научно-художественной биографии великого стихотворца. В многочисленных наслоениях лик истины покрывается литературным гримом, искажается от попыток смягчить резкие жизненные конфликты, оправдать все, даже ошибочные, поступки («Записки Державина») или «пригладить» беспокойный, бунтарски-упрямый характер поэта, не страшившегося идти противу самих царей (такая тенденция наблюдается у Грота). Отсюда миф о Державине как махровом реакционере и поклоннике Екатерины II, Павла и Александра I. Недаром даже такому проницательному, но невольно ограниченному в пользовании источниками читателю, как Н. А. Добролюбов, Державин безоговорочно виделся «восторженным певцом» Екатерины II[21].

Между тем Державин привлекает как раз «негладкостью» своей натуры и, если угодно, неблагополучием судьбы при всех почти непрерывных успехах своего восхождения к месту близ трона. Какое совмещение контрастов в одном человеке! В молодости — бедняк, солдат, картежник, гвардейский офицер, сам вызвавшийся участвовать в подавлении восстания Пугачева; в зрелые годы — крупный чиновник, перессорившийся чуть не со всеми царедворцами, вельможа и гроза вельмож, статс-секретарь Екатерины II, раздражавший ее своей неумытой правдой, сенатор, генерал-прокурор и министр юстиции, вызвавший откровенное недовольство у Александра I. И самое главное: слабый и жалкий кропатель стишков, выросший в великого поэта.

Важно показать Державина-человека, истого сына своего XVIII столетия, со всеми присущими ему достоинствами и сословными, дворянскими предрассудками. Жанр научно-художественной биографии, кажется, единственно и позволяет это сделать.

Зародившийся на границе многих смежных наук, он принадлежит все-таки к литературе художественной, хотя и имеет от нее принципиальное отличие, ибо реставрирует прошлое с помощью документа, точнее сказать, д_о_к_у_м_е_н_т_а_л_ь_н_о_г_о о_б_р_а_з_а.

О значении документа в современной литературе очень точно сказал П. Палиевский: «Документальный образ пробует… дать выход таланту самой жизни. Кажется, он встречает затруднение лишь в том, что не хватает средств закреплять и отпечатывать во всей гибкости реальность; нечем заполнять провалы. Но в целом она из схваченных фрагментов уже угадывается»[22].

Сейчас, когда литературная техника развилась и изощрилась до самых, кажется, крайних пределов, писатели уже зачастую не могут преодолеть барьер мастерства, застывают на овладении им. Уже бунинские «дождики», описания природы и восхищали своей виртуозностью Льва Толстого и раздражали его. Соперничать со старыми мастерами в изображении неба, моря, грозы, очевидно, можно лишь двигаясь в направлении еще большей изощренности, то есть по пути, уже опасному. Еще больше опасностей (по самой своей природе) таит в себе художественный вымысел — основа литературы. На это указывал уже Достоевский, ставя факт выше любой, самой могучей фантазии и находя в нем «глубину, какой нет у Шекспира»; один из его героев в «Братьях Карамазовых» отвергает Гоголя со словами: «про неправду написано». Еще дальше пошел Л. Толстой, в последние годы своей жизни прямо заявивший, что стыдно выдумывать какого-то Ивана Ивановича, которого и на свете не было. Тем самым мысль переносилась уже в плоскость нравственную: имеет ли писатель право занимать длительное время внимание читателя изображением биографии никогда не бывшего, вымышленного лица?

В «Страшной мести» Гоголя, когда в пещеру к старцу приходит великий грешник, в книге, которую читает старец, кровью наливаются буквы. Только в этом случае, когда буквы в художественных писаниях набухают, наливаются живой кровью, а не типографской краской, художник обретает право творца и создает силой своего таланта особенный, не повторяющий действительность, а продолжающий ее мир.

Художественно-документальная литература никак не сводится к монтажу документов. Писатель, работающий в этой области, не может обойтись без тех же самых качеств, какие присущи создателю романа или драмы. Но специфика жанра проявляется здесь, ограничивая и направляя фантазию, вымысел по своему строгому руслу.

Чисто художественное произведение, скажем роман, имеет свои, жесткие законы; жизнь с ними не считается. Биографию (биографию, исторически достоверную) уже невозможно построить, как роман, потому что, к примеру, самые необходимые для непрерывности сюжета спутники главного героя (скажем, в случае с Державиным его родственники-картежники Блудов и Максимов, сообщник в попытке поймать Пугачева экономический крестьянин Серебряков, приятель его юности Гасвицкий и т. д.) вдруг исчезают, давая о себе знать лишь изредка, или вовсе уходят из жизни (как пролаза Серебряков, убитый пугачевцами). Можно, конечно, искусственно изменить линию их жизни или придумать постоянного спутника главному герою (так поступил Л. Борисов в своем биографическом романе о Жюле Верне), но тогда утратится самое главное — внутренняя достоверность.

Итак, автору жизнеописания остается (и то очень осторожно) углублять «линии жизни» сопутствующих герою лиц, заполняя пробелы и лишь иногда додумывая сцены (такова, к примеру, маленькая главка «Разговоры», необходимая для того, чтобы показать отношение Державина к светской черни). В главном же все лица, действующие в жизнеописании, реальны, взяты из державинских «Записок», писем, биографического исследования Грота и т. д. Только скупые упоминания, скажем, о Серебрякове и Герасимове, Блудове и Максимове необходимо развернуть в картины и сцены. Скажем, Державин только обмолвился о том, как однажды посоветовал некому офицеру не играть с мошенниками в бильярд, а затем этот офицер (Гасвицкий) принял его сторону в уготовленной поэту ловушке. Сухой факт должен обрасти «мясом», плотью, наполниться соками эпохи. И здесь на помощь приходит раньше фантазии автора ряд необходимых источников.

Это прежде всего язык той поры, соленые обороты, красочное просторечье. Мне пришлось начать с того, что я создал словарик на несколько сот слов, выписав их из ряда монументальных изданий, наподобие четырехтомного словаря церковнославянского и русского языка (Спб., 1867), а также сборников русских пословиц, поговорок, загадок (например, выпущенного Академией наук в 1899 году). Порою старые слова и обороты наталкивали на мелкие, но важные подробности (комментарий в «Словаре» к слову «пчелисто»: «Место, где стоит Казань, издавна было пчелисто») или даже на целые сюжетные ходы и наметки характеров (плут Серебряков должен, в моем представлении, играть словами и поговорками).

И самое главное. При использовании этой языковой стихии XVII–XVIII веков достовернее воспринимается сама эпоха, да и герои «чувствуют себя» свободнее в сюжетном развитии книги. В то же время пропадает ощущение информационности, «привязанности» фактов к искусственно вкрапленным картинкам и эпизодам. Той же цели — реставрации эпохи служит и использование богатейшей мемуарной литературы, без которой не воссоздашь и жизнь Державина. «Дневник» А. В. Храповицкого, «Записки» А. Т. Болотова, «Записки» А. М. Тургенева, «Записки» Е. Ф. Комаровского, «Записки об императрице Екатерине II» А. М. Грибовского, «Записки» Екатерины II — эти и многие другие «вспоминательные» книги, как и более поздние «Записки современника» С. П. Жихарева, «Взгляд на мою жизнь» И. И. Дмитриева, «Знакомство с Державиным» С. Т. Аксакова дают возможность реставрации прошлого. Подобно тому, как из разноцветных осколков стекла собираются гигантские витражи, так биограф терпеливо подбирает необходимые реалии, совмещая их в одной, единой раме.

Вымысел при этом остается важнейшей опорой, когда наступает провал, отсутствие фактов. Но это вымысел особый, покоящийся на подлинных «пылинках прошлого», а потому несущий в себе тот же сладкий ветер эпохи. (Так, выдумана поездка Гасвицкого в Тамбов к Державину-губернатору, придуман облик генерала-буяна Загряжского и сами подробности столкновения, но события покоятся на строго документированной основе, равно как и дуэль, в которой секундантом принимал участие Державин.) Зато бережно воссозданы колоритные фигуры Екатерины II, Бибикова, Безбородко, Капниста, Завидовского, Вяземского, Тутолмина, Храповицкого, Павла I, Шишкова и т. д. и т. п. Без них бледнеет и теряет объемность, фигура самого Державина, который начинает жить, двигаться только в окружении своих современников.

При «реставрации» его личности важно было избежать модернизации и «улучшения» Державина-человека, сына своего XVIII столетия, со всеми его достоинствами и сословными, дворянскими предрассудками. Об этом, в частности, напоминает в одной из дискуссий член-корреспондент АН СССР Л. И. Тимофеев: «Поручик Державин был отправлен генералом Бибиковым с секретным поручением организовать похищение Пугачева, что он и пытался сделать, применяя против крестьян розги и виселицу»[23]. Таким образом, Державин без колебаний выбрал позицию в начавшейся гражданской войне — против восставшего крестьянства.

Было бы упрощением, однако, ограничиться лишь критикой Державина, находившегося в лагере эксплуататорских классов. В вызванной нестерпимым помещичьим гнетом крестьянской войне традиционные ценности культуры еще не могли найти понимания у восставшего народа. Сошлемся на высказывание по этому поводу доктора философских наук М. А. Лифшица: «Дело в том, что революционное движение долгое время находилось в конфликте с наукой, культурой, со всем, что связано с высшими классами, — мы этого не можем отрицать. Когда Пугачев захватил Ловица, который занимался своими научными наблюдениями, и спросил: «А чем барин занимается?» — ему сказали, что смотрит на звезды. На что Пугачев ответил: «Тогда подвесьте его поближе к звездам». Так что такие конфликты бывают. Если мы хотим все это выразить как гармонию между наукой и прогрессом, то мы должны иметь в виду все противоречия, которые были в прошлом, и которые еще остаются, и которые нужно преодолевать»[24].

Как сын своего времени и своего класса Державин закономерно оказался с оружием в руках и под Казанью, и у стен Саратова, и в Малыковке, где расставлял силки для поимки Пугачева. Но внутренняя порядочность, честность, прямота поэта не давали возможности для благополучной карьеры. Сколько раз он срывался, наживая всесильных врагов: Панина, Вяземского, Тутолмина, Гудовича, Завадовского! Чем ближе к зениту повествования, тем меньше роль художественного вымысла. Документальные свидетельства являют нам драму Державина, потерпевшего крах в своих непрестанных попытках добиться справедливости — в многочисленных судебных делах, в наказании преступников-губернаторов вроде Лопухина, наконец, в попытках улучшить бедственное положение целых народов, например белорусского.

Последний случай, приведший к уходу Державина в глухую отставку, особенно показателен. Крупные магнаты польского происхождения в союзе с еврейской буржуазией не были заинтересованы в избавлении трудящихся-белорусов от двойного социального гнета. Борьба Державина с шинкарями, винокурами, факторами закончилась, как это видно в книге, его поражением. Между тем спаивание целого народа было грозным и зловещим явлением. К. Маркс указывал, что «как только распространяется употребление водки, для них (К. Маркс в данном случае имеет в виду еврейскую буржуазию. — О. М.), при их умеренности, это становится средством порабощения народа»[25].

Не очень утешительными были итоги государственной деятельности Державина; он остался в нашей памяти прежде всего великим поэтом, певцом России, ее могущества и славы. И главная задача, которую ставил перед собой автор этой книги, — помочь читателю узнать и полюбить Державина-человека и Державина-поэта, со всеми противоречиями его натуры, мировоззрения, творчества. «Державин и в эстетическом отношении есть поэт исторический, которого должно изучать в школах, которого стыдно не знать образованному русскому… — отмечал В. Г. Белинский. — Богатырь поэзии по своему природному таланту, Державин, со стороны содержания и формы своей поэзии, замечателен для нас, его соотечественников: мы видим в нем блестящую зарю нашей поэзии».

В наше время усиливается интерес к художественно-документальной литературе, подчас в ущерб «чисто» художественной. Недаром писатели порой даже прибегают к «подделке», — подчас очень убедительной, — вымысла под документ (пример: повесть Богомолова «Август сорок четвертого»). Читатель относится ныне к художественной литературе с большей, чем прежде, осторожностью. Сама по себе тенденция эта была предсказана В. Г. Белинским, который писал, размышляя о будущем прозы: «…может быть, некогда история сделается художественным произведением и сменит роман так, как роман сменил эпопею»[26].

Отошедший XVIII век, жизнь Суворова, Петра I, Ломоносова, Державина, в самом деле, позволяют, чтобы «художественным произведением» сделалась история.

Предыдущая главаГлава 14 из 69Следующая глава