К книге
От любви и страхаVII На матрасы со злыми демонами. Катакомбы (фрагмент «Записок из чистилища»)
82%
VII На матрасы со злыми демонами. Катакомбы (фрагмент «Записок из чистилища»)
55

У «Баронов» я раздобыл кой-какой инвентарь из арсенала нынешней детворы: кастет, какой я (будь я одним из них) использовал бы в разборках, небольшую дубинку, револьвер 22-го калибра, штык, итальянский стилет (не выкидной), который я использовал преимущественно в качестве подсвечника. Все это должно было стать визуальными пособиями для лекций и докладов по теме преступности среди несовершеннолетних, которые я готовил для Ассоциации родителей и учителей, Христианского союза молодых людей, старших школьных классов и прочих молодежных организаций.

За семь лет я провел уйму лекций на означенную тему; выступал даже на телевидении и радио. Я говорил: «Вам не остановить разборок банд несовершеннолетних, если они уже начались. Вы вообще мало чего можете сделать, если парню нечем гордиться, не считая его дубинки – ни семьей, ни традициями, ни религией, ни тем более школой, страной или самим собой.

– Зато до тех пор, пока у него есть крепкая семья, неотъемлемой частью которой является подросток, которая ценит его ум, его честность, которая уважает его статус, семья, в которой он может укрыться от наступающего на него города и угрожающего мира; до тех пор, пока родители, и школа, и церковь, и местные власти не смотрят на проблему преступности как на этакую социальную проказу, пока они готовы оторвать свои зады от стульев и попытаться понять подростка, попытаться оказать ему помощь в нелегком процессе взросления, а не приказывать, куда ему идти и что делать – тогда у него еще есть шанс.

– Когда все перестанут перекладывать ответственность друг на друга и обвинять во всем журналы с девками, или телевизор, или водородную бомбу – вот тогда мы начнем приближаться к решению этой проблемы».

Вот что я говорил и демонстрировал ножи, которыми резали, и кастеты, которыми били. Вот что говорил я, хотя понимал, что одним этим проблему не решить. А может, нужно совсем другое.

Но я надеялся, что начало положено: нужно же начать. Хоть когда-то.

Я пытался донести эту мысль до той части родителей, которая озабочена бутылкой… ну, и еще рабочим графиком. До тех школ, руководство которых слишком лицемерно и скупо, чтобы пытаться удержать в них по-настоящему хороших учителей. До той части церковных и правительственных чиновников, которые слишком заняты подбором правильных выражений негодования и правильных цветистых фраз для «нынешней возмутительной ситуации», чтобы выйти самим на улицу, где дети играют в стикбол.

Я хотел, чтобы они поговорили со своими детьми. Выслушали их.

Множество лекций, множество демонстраций оружия, используемого детьми. И за семь лет – ничего. Все осталось на своих местах. Никаких изменений… хотя нет, все стало еще хуже.

В общем, мне надоело стучаться лбом в глухую стену, и я переключился на другие дела. Я писал про другое, видел другое, и постепенно десять недель 1954 года начали стираться из памяти.

Но все это вернулось, вернулось самым неожиданным образом месяц назад, в сентябре 1960 года.

Я был в гостях в Бронксе и там встретил парня по имени Кен Бейлз, с которым встречался в пятьдесят пятом году и которому одолжил тогда пишущую машинку. Он заложил ее в ломбард: в те времена он сидел на голом нуле, да и в шестидесятом дела у него обстояли не лучше. Я сообщил ему, что если он не вернет мне стоимость новой машинки – ну, или не вернет ту, старую, мне придется нажать на него посильнее. Все это произошло в начале сентября. И все это обернулось опытом, повторять который мне не хотелось бы. Опытом, который так бесцеремонно напомнил мне «Баронов», что я словно и не уезжал из Бруклина. Все вышло примерно так…

Моя решимость вернуть деньги так напугала Бейлза, что он позвонил в полицию. Анонимно.

То, что у меня в квартире хранится оружие (запертое в шкафу с документами), ни для кого не было секретом, тем более что я показывал все это по телевизору.

Он сказал полицейским, что я держу у себя в квартире в Гринвич-Виллидж целый арсенал.

В субботу, одиннадцатого сентября, в по-летнему жаркий день я ничем особенным не занимался – так, мелочами по хозяйству, когда в дверь позвонили. Я открыл и оказался лицом к лицу с двумя полицейскими городского отдела полиции, но в штатском. Они попросили разрешения войти. Я подумал, что это розыгрыш и попросил продемонстрировать свои значки. Они сунули мне под нос удостоверения, и я пустил их внутрь.

Они вели себя достаточно мило, присели и поинтересовались, нет ли у меня врагов. Я широко улыбнулся.

– Я веду нормальный образ жизни. Думаю, врагов у меня не больше и не меньше, чем у любого нормального человека.

Ответной улыбки я не дождался. Они спросили меня, давно ли я живу в доме 95 по Кристофер-стрит, и не знаю ли я кого-нибудь, кто хотел бы причинить мне вред. Я ответил на вопрос, как давно живу в своей квартире, поскольку переехал я сюда из Чикаго, и единственный, кого я знал, и кто невзлюбил меня настолько, что мог бы подложить мне свинью, был Кен Бейлз.

Они спросили меня, употреблял ли я когда-нибудь наркотики.

Я даже не нашелся, что им ответить.

Друзья – те, что знают меня достаточно хорошо – часто считают меня фанатиком, настолько я ненавижу всякого рода дурь. Один из моих приятелей экспериментировал с веществами, и вдвоем с другим моим другом, джазовым критиком по имени Тэд Уайт, мы пригрозили выбить ему все зубы, если он хоть на пушечный выстрел подойдет к этой дряни. Наркотики? Блин, да ни за что… Я даже кофеина в таблетках не пользую.

Я сказал им, что никогда не имел дела с наркотиками и почувствовал, что выпалил это как-то слишком поспешно. Я спросил их, что вообще происходит, и обвиняют ли меня в чем-нибудь. Я заметил, что они внимательно смотрят на меня, особенно на руки и ноги. В момент, когда они пришли, я как раз мыл ванну, поэтому на мне не было ничего, кроме закатанных до колен пляжных штанов. В общем, они могли убедиться, что отметин от иглы у меня на теле нет.

Тут мне, наконец, сообщили, что в отделение полиции на Чарльз-стрит поступила анонимная информация о том, что писатель по фамилии Эллисон, проживающий на Кристофер-стрит, 95, устраивает оргии с наркотиками, держит дома целый склад героина, а также обладает арсеналом летального оружия.

Я знал, что настучал Бейлз, но доказать этого не мог.

Выслушав их, я предложил им обыскать мою квартиру. Они сказали, что так и так собирались сделать это, но рады, что я сам предложил, а значит, им не нужно отъезжать за ордером.

Почти час они обшаривали мою полуторакомнатную квартиру и, естественно, ничего не нашли. Потом они вернулись в гостиную и сели на свои места.

Старший полисмен спросил, не держу ли я в квартире пистолета. Мне пришлось даже напрячь мозги. Мне и в голову не приходило, что незаряженный револьвер двадцать второго калибра, который я на протяжении семи лет использовал в качестве наглядного пособия, является летальным огнестрельным оружием, подлежащим в штате Нью-Йорк обязательной регистрации.

– Ну, – произнес я, подумав немного, – есть у меня кое-какое оружие, которым я пользовался на лекциях о проблеме детской преступности, – и показал им мои книги.

Они попросили показать им это оружие.

Я пошел в кладовку, нашел в кармане висевших там штанов ключ и отпер шкаф с документами. Там, в глубине, под стопкой бумаг (лекций к тому моменту я не читал шесть, если не восемь месяцев) я нашел пистолет, нож, штык и два кастета. (Второй кастет мне подарил студент из колледжа в Элизбеттауне, штат Кентукки, после моей лекции: доказать мне, что ареал детской преступности не ограничивается большими городами.)

Я вручил им все эти предметы, хотя штык и нож (не выкидной) в Нью-Йорке вполне законны и не требуют регистрации.

Они взяли их, и тут я вспомнил, что у меня и патроны к пистолету есть, и предложил показать их. Они сказали, что да, пожалуйста, и я откопал коробку патронов 22 калибра и протянул ее полисменам. Они понюхали пистолет.

– Когда из него последний раз стреляли? – спросили они.

– С тех пор, как он у меня – ни разу, – ответил я. – А у меня он семь лет. А что было с ним прежде – я не в курсе.

Коп с пистолетом кивнул второму и подтвердил, что, судя по запаху, не стреляли давно.

Мы побеседовали еще полчаса, но серьезность происходящего так до меня и не дошла. Я вполне законопослушный писатель, на законных основаниях обладающий всеми этими причиндалами, а анонимный звонок – чистый бред, попытка чокнутого идиота поставить меня в сложное положение. Они согласились с тем, что, скорее всего, именно так все и обстоит, но, хотя они рады тому, что обвинение в хранении наркотиков оказалось абсолютно беспочвенным, им придется все же арестовать меня на основании акта Салливана за незаконное обладание пистолетом. Я чуть не упал, настолько абсурдным все это казалось. Насколько я мог судить, я не совершил ровным счетом ничего противозаконного, и все же меня собирались арестовать.

Они извинялись, они говорили, что не сомневаются в моей невиновности, но жалоба подшита к делу, и им ничего не остается, кроме как исполнить свой долг. Я пытался спорить, но все расшибалось о непоколебимость их долга.

В общем, я и спорить-то толком не мог.

Сейчас я понимаю, что со мной обращались предельно мягко и, насколько это возможно, справедливо. Я не могу и не буду называть имена этих двух полицейских, поскольку позже они помогали мне, насколько это было в их силах.

Мне посоветовали одеться, поскольку меня забирали из дома. Я ударился в панику. Моя мать, с которой мы не виделись три года, как раз приехала в Нью-Йорк с Запада и довольно скоро должна была зайти ко мне на обед. Я сразу представил себе, как мама приходит, не застает меня дома и понятия не имеет, куда я делся – и кто знает, сколько времени меня продержат за решеткой? Я спросил их, можно ли сказать друзьям, куда я исчез. Они ответили, что это разрешается.

В сопровождении одного из копов я спустился на этаж и сообщил знакомой соседке, Линде Соломон, что со мной случилось. Она решила, что это розыгрыш.

– Не дурите мне голову! – со смехом заявила она. Потом приоткрыла дверь пошире, увидела полицейского, и улыбка ее померкла.

Мы договорились, что она известит маму о происходящем, я вернулся наверх, оделся и поехал с полисменами.

Так начались двадцать четыре часа моего знакомства с неумолимым механизмом судебной системы Нью-Йорка. Двадцать четыре часа, на протяжении которых я исполнился такого безнадежного отчаяния, что временами мне казалось, я сломаюсь и развалюсь на куски.

Вот ведь ирония: человека, который хотел поведать правду о подростках, спустя семь лет арестовали за то, что он занимался этим вопросом. Все это напоминало вторую половину книги, неизбежно вытекавшую из первой, из ее горя, и безнадежности, и всего зла, которое, похоже, никогда не оставляет того, кто пережил грязь и ужас городских улиц.

Меня везли в Катакомбы – так в Нью-Йорке любовно называют его городскую тюрьму.

Я возвращался в ад с новым визитом.

Камера предварительного заключения сияла чистотой голых стен. Ее под завязку наполняли лица мужчин, виновных, если не считать невинности их рук. Смотрите, как бы говорили эти руки, почесывая заросшие щетиной подбородки, или скромно сложенные на коленях, или просунутые сквозь прутья решетки (зачем?); смотрите: тело, к которому мы прикреплены, может, и совершило что-то нехорошее, но мы-то невинны. Белые как снег, такие чистые, такие ни за что не отвечающие… Я сидел среди них и пытался понять, что же такого я совершил, чтобы оказаться в этом бесконечном кошмаре в недрах Нью-Йорка. Нет, правда, мне казалось, что я в любой момент могу тронуться рассудком.

Из большого предбанника доносились звуки, ничуть не напоминающие тюрьму: стрекот пишущих машинок, хлопанье шкафных створок. Это напоминало, скорее, большой офис, в котором мелкие служащие деловито заполняли никому не нужные бумаги. Однако это был не офис, а отдел оформления тюремных документов, и за каждой из бумажек стоял живой человек. Их подкалывали в папки, проставляли на них номера – и с каждой пометкой, с каждой карандашной галочкой или отпечатанной на машинке буквой человек терял часть своей личности, превращаясь в знак или бумажную страницу, сокращаясь до безликого набора цифр. Холодное, механическое уравнивание прикрепляло человека к камере, где ему предстояло мариноваться, чтобы его легко было найти в любой момент. Жесткая система, оставлявшая место ошибкам, проследить которые не представляется возможным; удерживавшая человека тоннами стали и бетона на срок, невыносимый рассудком. Этакое узаконенное бессердечие.

Я чувствовал, как город навалился на меня всем своим весом. Я находился в заключении уже двенадцать часов, состоявших из одного механического шага за другим, и никакой возможности вернуть в мои действия хоть малую толику человеческого не было в помине. Я превратился в цифровой индекс, один из бесконечной цепочки таких же, заносимых в систему учета, имевшую целью разобрать меня на составные части и словно фрукт определить в подходящий ящик.

Сидя в камере, оглядываясь по сторонам, пытаясь осознать все грани того, что на меня вдруг навалилось, а еще пытаясь одновременно понять тех, остальных, чьи руки утверждали, что они тоже ни в чем не виноваты, я ощущал себя исключительно жертвой.

Все произошло слишком быстро: арест, обвинения, постепенное осознание того, что все это не розыгрыш, далеко не розыгрыш! Последняя надежда на то, что все это замысловатая шутка моих богемных друзей, рассеялась как дым, когда двое полисменов в штатском усадили меня в обычную, без полицейской раскраски машину и отвезли в полицейский участок на Чарльз-стрит.

И вот я сидел в КПЗ, серой, холодной и набитой людьми, которые в любой культуре казались бы отбросами из отбросов – хотя как знать, если механическая рука системы стирала все различия, делая их неотличимыми друг от друга, равными друг другу, поголовно виновными, если не считать рук – и пытался припомнить все мельчайшие подробности начиная с того момента, как в мою квартиру вошли двое полицейских.

Мы спустились на лифте в вестибюль моего дома на Кристофер-стрит, и швейцар, похожий на хорька тип по имени Джерри, смерил нас взглядом расчетливого дельца.

– У меня к вам просьба, Джерри, – сказал я ему. – Если придет моя мать, будьте добры, передайте ей, пусть позвонит мисс Соломон.

Он кивнул и ухмыльнулся осторожной улыбочкой, свойственной только швейцарам и коридорным с Манхэттена. Он понимал, что дело нечисто.

Меня, как я уже сказал, усадили в машину и повезли с Кристофер-стрит на Чарльз-стрит, расположенную всего в нескольких кварталах.

– Эй, послушайте, – не выдержал я, пытаясь сохранять самообладание. – Как вы думаете, меня долго продержат в участке?

Меня честно пытались подбодрить, говорили что-то утешительное, но легче мне от этого не стало. До меня начало доходить, что меня могут продержать взаперти по меньшей мере несколько часов, и подобная перспектива не слишком грела мне душу.

– Вы будете упоминать эту чушь про наркотики? – спросил я. Они переглянулись, и тот, что вел машину, мотнул головой.

– Нет, я не вижу повода упоминать об этом. Не думаю, чтобы кто-то сомневался в том, что все это с самого начала было ложным обвинением.

Это меня немного утешило, и я решил, что умнее всего будет держать себя предельно открыто. Но если они не собирались повторять этот вздор с героином, и если они поняли, что я держал оружие дома с абсолютно невинными целями, зачем меня везли в полицию?

Я спросил.

– Потому, что донос официально зарегистрирован, – просто ответили они. – Кто-то переправил эту фигню наверх, а оттуда ее спустили нам. Вот нам и приходится действовать.

Собственно, именно с этого момента началось мое жуткое знакомство с бездумной, бездушной, бессердечной машиной закона, каким практикуют его в нашем большом городе.

– Приходится делать свое дело, иначе нам светят неприятности, – добавил второй. И я не мог их ни в чем упрекнуть. Им тоже приходилось думать о доме и о семьях, и, в конце концов, кто я был для них?

Мы прибыли на Чарльз-стрит, где пахло Гудзоном и близким портом. Полицейский участок, прославленный в песне и в прозе (и столько раз упоминающийся в пьесе Гелбера «Связной») – это серая махина, совершенно сливающаяся с окружающими ее складами и жилыми домами в аварийном состоянии. Дом словно присел на корточках, пытаясь остаться незамеченным в этом окружении. Позже я неоднократно возвращался посмотреть на него, но каждый раз, уходя, почти мгновенно забывал его внешность: детали его стирались и путались в моей памяти, и все, что в ней сохранилось – это ощущение серой, негостеприимной массы.

Вот в этот дом меня и привезли: наивного и перепуганного до невозможности.

Мы поднялись по ступеням и оказались в холодном вестибюле. На улице моросил дождик: серенькая слякоть, собиравшаяся у решеток водостока и иногда попадавшая мне в ботинки. Почему-то эта погода казалась соответствующей обстоятельствам. Внутри здания дождь, казалось, продолжал идти. Внутри. Я понимал, что это мне только кажется, но в высоких окнах дождь смотрелся словно в рамках картин. В вестибюле было прохладно, но чисто; пахло содой, или моющим средством, или чем они там регулярно протирают полы. Стойка дежурного была мне по плечо. Сержант за стойкой поднял взгляд и устало, почти механически кивнул двум сопровождавшим меня полисменам в штатском. Они перекинулись парой слов, и сержант, помахав в воздухе маркером, ткнул пальцем в сторону лестницы.

– Отведите его в детективный отдел.

Один из двух моих провожатых осторожно тронул меня за плечо, и я, шагая между ними, поднялся на второй этаж, где располагался собственно участок.

Помещение имело шестьдесят или семьдесят футов в длину, примерно тридцать в ширину, высокий потолок, тусклые, бесцветные стены, пол настолько серого цвета, что его словно и не было вовсе, и тяжеленные светильники (этакие шары из белого матового стекла – ну, вы наверняка такие видели), свисавшие с потолка на толстых цепях.

Столы располагались на первый взгляд в полном беспорядке и занимали всю комнату. На пробковых стендах висели приказы, циркуляры, портреты разыскиваемых лиц, внутренняя информация и карикатуры с полицейскими из разных журналов. В дальнем левом углу располагалось выгороженное решеткой круглое пространство, так называемый «бак», в котором преступники содержались до того момента, когда их распределят в то или иное место.

Двое мужчин работали с бумагами друг напротив друга. Одного из детективов окликнули по имени, и тот поднял на нас взгляд самых усталых глаз, какие я только видел за всю свою жизнь.

– Привет, – произнес он. Это было приветствие, не более того. Усталый коп вернулся к своим бумагам. Висящий на стене динамик затрещал помехами, а потом принялся сыпать кодовыми номерами, но никто не обратил на это ни малейшего внимания. Мои провожатые подвинули для меня стул рядом со столом, и я сел. Двое склонившихся над бумагами детективов подняли головы и посмотрели на меня так синхронно, словно их дернули за ниточки.

– Послушайте, – сказал один из них моим провожатым. – Не могли бы вы дождаться прихода Старика, а? Мы еще даже не обедали.

Один из моих копов согласно кивнул. Детективы собрали свои бумаги, сложили их аккуратными стопками, убрали в тумбочку и ушли. Я закурил.

Ожидание оказалось не таким уж и неприятным. Я даже нашел в этом что-то возбуждающее. Однако у меня забрезжило подозрение, что все это будет не так просто, как я себе представлял: оставить полицейским мои книги и попросить их позвонить, когда вся эта ерунда станет ясной всем. Я даже заподозрил, что мне придется провести ночь в каталажке – но решительно выбросил эту мысль из головы, настолько бредовой она мне показалась. В конце концов, я же ничего не совершил!

Тот из моих провожатых, что повыше, снял плащ, поставил бумажный пакет с оружием и моими книгами на пол и сел за стол. Я сидел на стуле, поставленном у стола сбоку. Он внимательно посмотрел на меня, ободряюще улыбнулся и полез в стол за бланками. Он хотел моего заявления.

Я постарался вспомнить, какой сегодня день, и сколько мне лет, и что я здесь вообще делаю, и без особого труда ответил на его вопросы: одиннадцатое сентября тысяча девятьсот шестидесятого года… двадцать шесть… арестован на основании акта Салливана, незаконное владение огнестрельным оружием в городе Нью-Йорк, округе Манхэттен. Все верно; я понимал, что это верно. В общем, я приготовился дать ему свое заявление.

Он записал все, включая имя Кена Бейлза, тот факт, что я читал лекции и выступал по ТВ с этим оружием, а также то, что я позволил им обыскать мою квартиру без ордера. Детектив дал мне понять, что, несмотря на серьезность обвинения, он не думает, чтобы мне грозили серьезные неприятности.

Мы ждали Старика – капитана.

Те двое копов, которые находились в помещении, когда мы пришли, так и не вернулись. Я предположил, что у них закончилась смена. Пока мы ждали, в участок пришла Линда Соломон, и ее направили наверх, к нам. Она принесла мне зубную щетку, тюбик зубной пасты, мои очки для чтения, кусок мыла и три книги:

«Ностромо» Джозефа Конрада,

«Волшебника из страны Оз» Л. Фрэнка Баума,

«Эйхман: человек и его преступления».

Порой мои друзья изрядно удивляют меня.

Я взял бумажный пакет со всем добром, поморщился, прочитав названия на трех корешках – очень все-таки специфический юмор у Линды. Она улыбнулась в ответ улыбкой Чеширского Кота (на которого и впрямь похожа) и выразительно пожала плечами. Она хотела задержаться на некоторое время – понюхать, как она выразилась, чем пахнет тюрьма – но терпение мое к этому моменту изрядно истощилось, и я – несмотря на всю ее доброту и решимость доставить мне все необходимое, несмотря на дождь – в не самых вежливых выражениях предложил ей уматывать отсюда, пока ее задницу не начали обследовать на предмет отметин от шприца.

Она подарила мне сестринский поцелуй в лоб и посоветовала не унывать. Ну, или что-то в этом роде. Господи, единственное, что я хотел – выбраться из этого места!

Примерно через сорок пять минут появился капитан. Высокий, мускулистый тип с мягкими чертами лица, он пригласил меня к себе в кабинет и принялся читать мое заявление, задавая время от времени уточняющие вопросы. Потом вызвал к себе старшего из арестовавших меня детективов и задал ему ряд вопросов, касавшихся моего поведения. Детектив дал ему исчерпывающее, абсолютно точное описание того, что произошло, и показал ему мои книги. До того момента мне казалось, что все разрешится благополучно.

У меня сложилось впечатление, что капитан не слишком хотел связываться с моим делом, поскольку к этому времени стало совершенно ясно, что я не серийный убийца топором, не торговец наркотой и не любитель демонстрировать интимные части тела на детских площадках. Однако донос подшили к делу, и ему волей – неволей приходилось двигать дело дальше.

Прочитав рапорт детектива, капитан посмотрел на меня и спросил, не знаю ли я, как полицию впутали в эту историю. Я рассказал ему про Кена Бейлза. Он промолчал. Да и понятно почему: звонок был анонимный, и доказать, был ли это Бейлз или кто-то другой, не имелось никакой возможности. Впрочем, прежде я не задумывался о том, что это мог оказаться… кто-то другой.

В голове моей роились имена. Все мелкие враги, которых можно заработать на протяжении жизни, особенно такие идиоты, что могли выбрать столь трусливый способ поквитаться. Тут я вспомнил имя, до той поры не приходившее мне в голову. Моя бывшая жена, Шарлотта, которая теперь жила в Нью-Йорке, в Бронксе. Что, если это она? Мне не хотелось обдумывать эту версию. Мне не хотелось думать, что кто-то, с кем я был так близок, может настолько возненавидеть меня. Я попробовал думать о другом.

По прошествии нескольких часов сидения в ожидании (справедливости ради скажу, что он не запер меня в круглый «бак», хотя по всем правилам должен был это сделать), капитан сообщил мне, что меня положено зарегистрировать, снять отпечатки пальцев и поместить на ночь в камеру. Я снова ударился в панику. Револьвер забрали, чтобы проверить, не совпадает ли он с оружием, находящимся в розыске, но я все еще надеялся на то, что меня отпустят домой под подписку о невыезде.

Однако бесшумный, но смертоносный механизм закона уже заворочал своими жерновами, и зубья и колесики уже захватили меня, обрекая пройти все процедуры до конца.

Два года в армии произвели на меня неизгладимое впечатление, внушив патологический ужас перед хождением строем, соблюдением устава и невозможностью говорить и делать все, что вздумается. Но тут все оказалось в тысячу раз хуже. Меня заперли.

Перед этим у меня сняли отпечатки пальцев, и следы чернил на руках стали наглядным напоминанием моей вины, пусть даже я ничего не совершил. В довершение всего у них не нашлось мыла, чтобы смыть чернила с пальцев. Шершавое бумажное полотенце лишь втерло их глубже в кожу. Весь вечер я невольно косился на свои пальцы, и ощущение это было не из тех, которые легко описать.

Казалось, отпечатки моих пальцев сняло само наше время. Люди, которые меня не знали, которых совершенно не волновало то, что со мной будет, которые знали только, что десять пальцев заслуживают десяти чернильных пятен.

– У вас не найдется мыла? – спросил я у них, и они уставились на меня как на психа.

– Само скоро сотрется, – ответили они, не задумываясь.

Одним фактом того, что мои пальцы перепачкали чернилами, меня превратили в преступника. Я наглядно увидел, как это начинается: заученный процесс, способный превратить подростка из банды с его бунтарским духом в кого-то другого… в лузера, вора. В мальчишку с перепачканными чернилами пальцами.

И объяснять им что-то просто не имело смысла: они могли бы посочувствовать, но понять бы все равно ничего не поняли. Да и никто бы не понял, что чувствует человек, когда это касается самого что ни на есть личного. Может, всего один человек на миллион видел бы в чернилах на пальцах подобие стигмат. Но мое сердце ушло в пятки.

Впрочем, в ближайшие несколько часов ему предстояло погрузиться еще ниже.

Меня отвели на первый этаж и зарегистрировали. Жалоба 1897, журнал сообщений полицейского участка Чарльз-стрит. Задержание на основании акта Салливана. Теперь я официально и навсегда попал в документы Нью-Йоркской полиции.

(Несколько месяцев спустя я узнал, что, хотя жалобу могут рано или поздно удалить из записей, отпечатки и фото в профиль и анфас никуда не деваются, что бы вам ни говорили. Раз подшитые к документам, они останутся там до самой вашей смерти. Это одна из невоспетых еще особенностей полиции Нью-Йорка, которую часто обвиняют в избыточной ретивости. Лица множества невинных людей хранятся в архивах пяти округов.)

Потом меня отвели обратно на второй этаж и передали охраннику для препровождения в камеру. Меня провели через массивную серую стальную дверь по длинному коридору вдоль серых стальных дверей с решетчатыми окошками и остановились перед одной. Другой охранник отключил на минуту сигнализацию, и человек, шедший следом за мной, отпер своим ключом дверь в камеру. Я сделал шаг вперед и остановился. Я повернулся к детективу, который меня арестовывал и, полагаю, лицо мое при этом имело самый что ни на есть похоронный вид.

– Э… – произнес я. – А может, не надо меня помещать сегодня сюда на ночь? Может, я там, в комнате посижу, а?

Детектив старался держаться со мной помягче, но отрицательно покачал головой.

Охранник был настроен не так снисходительно.

– Ну же, парень, шевели задницей. Я не собираюсь торчать здесь всю ночь!

Действительно, к этому времени уже наступила ночь.

За окном стемнело.

Я ступил в камеру.

– Давайте сюда пояс и ваш пакет с хламом, – сказал охранник.

Я попросил оставить мне книги, сигареты и зажигалку, и он уже мотнул, было, головой, но тут вмешался детектив.

– Оставьте это ему, – сказал он. Охранник смерил его убийственным взглядом, каким слуги смотрят на представителя власти, но оставил мне все кроме зажигалки. Если мне хотелось никотина – что ж, никто не мешал мне закурить сейчас, а потом прикуривать от бычка. Непрерывное курение. На всю ночь.

Охранник закрыл дверь, и я услышал, как щелкнул ригель замка. Детектив произнес что-то ободряющее, что-то насчет того, что предстоит мне завтра рано утром, и что мне стоит попробовать поспать. Я приторно улыбнулся в ответ.

– Да у вас тут прямо чертова гостиница, – сказал я. Он улыбнулся в ответ и ушел.

Охранник задержался и еще несколько секунд смотрел на меня сквозь решетку, словно пытаясь понять, что я такого натворил, если меня арестовывали копы в штатском. Потом положил мой пакет с вещами (теперь я вспомнил, что в нем лежали еще кое-какие фрукты и жареная курица, которые прислала с Линдой моя мама) на подоконник, прямо напротив моей камеры – и ушел той же дорогой, что и пришел.

Свет в коридоре продолжал гореть, железная дверь захлопнулась с лязгом, достойным Дж. Артура Рэнка, и я остался в одиночестве.

К этому времени стояла уже глубокая ночь.

На улице было совершенно темно.

Я курил.

Всю ночь в камере. Камере, габариты которой (с приделанными ручками, конечно) соответствовали бы хорошему гробу. Со стенами серого цвета – серого как оружейная сталь, безлико серого, трупного серого… даже сколотый кусок этой окрашенной в серый цвет штукатурки придал бы камере чуть больше человечности, но стены оставались ровно-серыми, если не считать накорябанных на них непристойностей (как, кстати? Ни карандашей, ни ручек задержанным иметь не разрешалось). С жутким унитазом без крышки, с неработающим сливом. Жесткая деревянная койка – и негаснущий свет.

Чертов свет, который всю ночь бил мне в глаза. Уж не была ли эта современная американская тюрьма промежуточной станцией на пути следования «экспресса промывания мозгов»? С минуты на минуту я ожидал визита представителей Коминформа, которые будут изощренно пытать меня до тех пор, пока я не выдам им устройства космического корабля янки… боже, эта чертова лампочка… стоит ли удивляться, что ее заключили в плафон из армированного стекла, защищенный стальной решеткой, чтобы никто не смог разбить ее. А может, они боялись, что какой-нибудь пистолеро разобьет ее, чтобы освободиться с помощью осколка стекла – но в моем случае я всего-то хотел немного поспать, а эта лампа, чтоб ее, выжигала мне глазницы.

Большую часть ночи я провел, бодрствуя. Какой уж тут сон, когда тебе светят в глаза. Хотя это, конечно, не совсем так. Один из уроков, усвоенных мною в армии, гласил: как только дадут команду «вольно!», скидывай рюкзак, клади его под голову вместо подушки и дрыхни, где бы ты ни находился.

Я мог спать в чистом поле, вырубаясь буквально в несколько секунд. Но той ночью я уснуть не мог. И дело не только в лампе. Дело в том, где я находился.

Часть этого времени я читал. Как бы ни восхищались поколения старых и молодых похождениями Дороти, Железного Дровосека, Трусливого Льва и Страшилы Мудрого, никто не был благодарен персонажам Фрэнка Баума так, как я в ту ночь. Они помогали мне забыться, и – возможно, в первый раз в жизни – я оценил силу фэнтези. Однако в конце концов мне все-таки пришлось вернуться к реальности. Я сунул в рот одну из дымившихся на бачке унитаза сигарет, закрыл книгу, присел на край жесткой койки и призадумался.

Неужели я и в самом деле виновен? Я ни на мгновение не считал себя виновным в общепринятом смысле этого слова. Я не совершил никакого преступления, да и оружие у меня оказалось как результат попыток творить добро, попыток отобразить истинное положение дел в наше время. Но в более глубоком, моральном смысле – был ли я ответственным за свои действия, попал ли я в тюрьму заслуженно? Это стоило обдумать. Как человек мыслящий я просто обязан был это обдумать, проанализировать все с позиций собственных морали и этики и решить, оказался ли я за решеткой по справедливости или нет.

Довольно долго я обдумывал все это. Нет, правда, я связывался с молодежными бандами – по причинам, которые предпочитал считать альтруистическими и возвышенными. Но не диктовалось ли это моими личными потребностями признания и статуса? Или я, и впрямь, дилетант, который рискнул, когда ему показалось, что он сможет избежать наказания… Действовал ли я совершенно искренне? Подумав, я исключил слово «совершенно». Ничто не бывает чем-либо совершенно.

В конце концов я пришел к выводу, что все это нельзя считать ни вполне черным, ни откровенно белым. Я был отчасти виновен: я торговал своей ответственностью перед детьми, которых видел на улицах, я писал о них дешевые, полные крови и кишок байки, вместо того, чтобы пойти более долгим и сложным путем социологического исследования. Но, хотя я и мог считаться виновным с точки зрения морали, продажей своего общества я себя не запятнал. Да, я продавал свой талант за деньги – по многим причинам, значительную часть которых (жена, дом, трехразовое питание… несколько простых радостей, ничего особенного) большинство сочло бы вполне обоснованными. Однако преступление касалось моей души, но не моего досье.

Виновен? Да: в торговле собой, в обесценивании своих посланий обществу, в бездействии и позерстве.

Но был ли я виновен в обладании летальным оружием с преступными целями, в потакании преступной деятельности – нет, никогда.

Я вернулся к «Стране Оз» с легким сердцем, в мире с собой. Я еще не сделался крепким как кремень. Возможно, позже – с учетом ада, в котором я оказался. Но пока еще нет. В тот момент я оставался несовершенным созданием, человеком, полным недостатков, маленьким человечком, которому отчаянно хотелось стать большим. Но преступником я не был. Еще не был. Пока не был.

Правда, про Эйхмана в ту ночь читать я не стал.

Где-то ближе к половине четвертого я все же заснул. Я с удовольствием написал бы, что ночь была полна темных фантастических форм, угроз и всего такого, но ничего подобного не было в помине. Армейская закалка мне пригодилась. Я спал сном младенца. Когда я проснулся, сквозь окно в коридоре пробивался утренний свет, лампу выключили, и тело мое затекло как черт-те что.

Правое плечо словно растягивали на дыбе. Несколько позвонков явно сместилось с оси, а в голове стоял туман как с похмелья. Умыться я не мог, по крайней мере, в тот момент, и чувствовал себя отвратительно. Со слипающимися глазами, колючим подбородком, одеждой в складках от того, что я использовал куртку в качестве подушки, а брюки – в качестве простыни, со всклокоченной и влажной от жары шевелюрой я выглядел доведенным до крайности уличным оборванцем.

Послышался шум, и стальная дверь отворилась. Вошли охранник и один из детективов, арестовавших меня накануне. Они подошли к моей камере и повозились с ключами, отпирая ее.

Охранник сообщил мне, что я успею умыться позже, но сейчас должен поторапливаться.

Следом за детективом я спустился на первый этаж.

– Послушайте, – сказал он мне по дороге. – Вообще-то, положено надеть на вас наручники, но мне кажется, в этом нет необходимости, поэтому мы просто пройдем к моей машине – вы спереди, я сзади.

– И что мне теперь делать? – спросил я.

– Ехать, – коротко ответил он.

– Куда?

Он ткнул пальцем в направлении центра.

– Сентр-стрит, сто, – ответил он. Я, наверное, сказал что-то, потому что он взял меня под локоть и подтолкнул вниз по ступеням. – Послушайте меня и не слишком переживайте. Судья вряд ли строго с вами обойдется. Старик не подвел нас: он согласился не упоминать обвинения в хранении дури. Поэтому настоящих проблем для вас не ожидается.

Я надеялся, что не ожидается. Я попросил Линду связаться с моим агентом, Фироном Рейнзом из литературного агентства Энн Элмо, чтобы тот приготовился внести за меня залог, если потребуется, хотя общее мнение склонялось к тому, что мне достаточно будет держаться своей версии. Написанные мною книги не могли не свидетельствовать о моем статусе уважаемого члена писательского сообщества.
Ночь на участке Чарльз-стрит прошла спокойно, поэтому в полицейском фургоне я был единственным пассажиром. Меня посадили назад и заперли зарешеченную дверцу. Я сидел, пытаясь пригладить волосы рукой и прижимая к себе мой бумажный пакет с добром. Когда фургон тронулся с места, я достал из пакета жареную куриную ножку и принялся обгладывать ее.

Кренясь на поворотах, мы пробирались по улицам Манхэттена. Город убегал назад от меня сквозь зарешеченное окошко; когда фургон останавливался на светофорах, люди заглядывали в него, и то, что они видели, наверняка представлялось им истинным ликом зла.

Я изо всех сил старался выглядеть юным и невинным.

Дождь продолжал моросить, да и вообще день выдался холодный, словно специально созданный для неприятностей. В такие дни приходится наклоняться вперед, чтобы идти против ветра. Люди сгрудились в дверных проемах бесформенными сгустками слизи, и лишь изредка какая-нибудь отчаянная душа вырывалась из-под навеса и устремлялась к другому убежищу. В общем, это был совершенно отвратительный день, и я ехал в тюрьму.

Я надеялся, что мой агент уже ждет в суде с деньгами.

Отчаяние, которое я испытывал в отдельные минуты ночью, прошло, стоило мне сесть в фургон, где от свободы меня отделяло только зарешеченное окошко. Но я понимал, что в доме номер 100 по Сентр-стрит все начнется по новой, только еще хуже, потому что там-то я окажусь в самой что ни на есть утробе бесчеловечного государственного механизма, тогда как прежде сидел взаперти в одном из его дальних форпостов, где все еще сохранялись хоть какая-то человечность и свобода от всеобъемлющего цинизма.

Мы затормозили перед домом номер 100 по Сентр-стрит, описав сложную траекторию по Уолл-стрит, по ее страховому, юридическому, нотариальному и биржевому отрезкам. Всю дорогу я ехал один, но, спрыгнув прямо в объятия ожидавшего меня полисмена, оказался в потоке мокрых от дождя людей, струившемся в двери здания уголовного суда – внешнего слоя Катакомб.

Сначала меня усадили на скамью в большой комнате ожидания. В ней находилось еще пятнадцать человек, рассредоточившихся по рядам; они тоже ждали. Я попытался рассмотреть их так, чтобы это выглядело не слишком исподтишка. Поражало преобладание негров. Впрочем, все, черные и белые, имели одну общую черту: оборванность.

Все они были эпидермисом общества, соскобленным с тротуаров и парапетов, с пожарных лестниц и сточных решеток поздней ночью и ранним утром. Они сутулились или сидели, откинувшись на спинки скамей, с глазами, липкими от черной грязи и потраченных впустую часов, просто ожидая, чтобы их толчками и пинками прогнали через эту, похоже, хорошо знакомую им рутину. Я поежился при мысли о том, что кто-то может настолько утратить чувство собственного достоинства. И тут же одернул себя за наивный, провинциальный образ мыслей. Люди делают то, что могут делать, а когда общество просит их стать тем, кем они не могут стать, они опускаются. Это были падшие, жалеть которых не только не принято, но и зазорно.

Из-за высокой, до самого потолка зарешеченной двери выкрикнули мое имя, и с той стороны ее показался мой провожатый.

– Идем, Харлан, – скомандовал он, и я поднялся.

Охранник отворил мне зарешеченную дверь, и я сразу же оказался в окружении всякого-разного фотооборудования: свисавших с потолка штанг, плафонов на треногах, катушек кабелей, каждый толщиной с хорошего удава, и целых батарей прожекторов разного калибра. Отпечатки пальцев у меня уже сняли, теперь мне предстояло сфотографироваться. Моим фото анфас и в профиль предстояло попасть в архивы служб правопорядка. Вот здорово! При мысли о том, что я окажусь в одной компании с Джентльменом Джеком Даймондом, Джоном Диллинджером, Малышом Нельсоном, Аль Капоне и другими народными героями, которых я по субботам смотрел в кино (в Пайнсвилле, штат Огайо) в исполнении Джеймса Кейни, и Пола Муни, и Джорджа Рафта, я чуть было не исполнил туземный танец счастья. Согласитесь: ведь здорово всего в двадцать шесть лет достичь такого успеха! Чего-то юмор у тебя горьковат, услышал я свой внутренний голос и честно ответил сам себе: «Что подсказало тебе разгадку, Дик Трейси?»

Меня усадили на табурет. Оказалось, мое лицо расположено слишком низко.

– Подкрутите табурет карлику, – скомандовал шутник из-за фотоаппарата.

Кто-то столкнул меня с табурета – так резко, что я едва не полетел на пол.

– Эй вы, полегче с ним, – послышался из темноты голос моего детектива (для меня он уже почти сделался символом добра, безопасности и свободы – этакий добрый папочка).

– А, – хмыкнул фотограф. – Так это наш Писатель?

Детектив негромко усмехнулся. За моей спиной тип, крутивший сиденье вверх, гнусно хихикнул. Натуральный педик.

Вот, значит, как меня здесь прозвали. Писатель.

Я прямо-таки услышал, как зал аплодирует.

– Хорош, – буркнул тип у меня за спиной. – Присаживайтесь.

Я присел, и тип за камерой принялся командовать: «Так. Подбородок выше. Слышьте, Писатель, фотки как раз на обложку вашей следующей книжки. Подпишете нам экземплярчик?»

– Какого черта вы корчите из себя Микки-Мауса, а не щелкаете своим ящиком, а, умник? – поинтересовался я и получил подзатыльник от педика. Я начал, было, поворачиваться на табурете, но вмешался мой детектив.

– Ладно, Эллисон, просто сядьте и не доставляйте никому неприятностей, – выпалил он. Я почувствовал, как рушится образ доброго папочки. Неважно, кто прав, а кто нет: негры будут поддерживать негров, евреи – евреев, католики – католиков, а копы – копов. Как говорится, кровь – не водица, а полицейский значок, как-никак, значительно гуще крови.

Фотограф пощелкал затвором (я забыл упомянуть о том, что на шею мне повесили пластину с моим номером. Не то, чтобы пластина на цепочке весила слишком много, но было в этом всем что-то бесчеловечное, сводившее меня к нескольким цифрам. Впрочем, я отвлекаюсь…), и мой детектив подошел, чтобы снять пластину с номером. Он мог не спешить: я снял ее сам, стоило аппарату в последний раз щелкнуть затвором.

Следом за ним, сжимая в руках свой пакет с поредевшими припасами и книгами, я прошел по полого поднимавшемуся коридору и оказался в помещении, в котором уже находилось двадцать или двадцать пять человек и несколько полисменов. Все сгрудились у тяжелой двери, которая вела на улицу. Дверь была открыта, и я видел за ней несколько ступеней вверх, черные перила, отрезок тротуара и пару-тройку тюремных фургонов – наш транспорт в зал суда, расположенный чуть дальше по улице.

Мой детектив заговорил с коллегой, и они болтали о каких-то пустяках, пока группа арестантов, повинуясь невидимому сигналу (подозреваю, просто дождавшись, пока из фотостудии не подтянулись последние), не двинулась в направлении фургонов.

Только теперь мой детектив достал пару наручников, защелкнул один браслет на моем левом запястье, а второй – на правом запястье арестанта, которого сопровождал его приятель. Я тупо уставился на свою руку с железным браслетом и вдруг почувствовал себя пленником во много раз острее, чем даже во время моих вчерашних мытарств. Я попытался освободиться, но оба детектива толкнули меня и моего напарника вперед, и мы присоединились к очереди, ожидавшей отправки в суд.

Дождь не только не перестал, но усилился, и небо нависло над улицей серой гранитной глыбой, тяжелой и гнетущей. Ветер ударил мне в лицо и забрался под плащ, пронизывая меня до костей, но холодно, чудовищно холодно мне было не только от него. Холод царил у меня в душе. Тем временем, стоявшие перед нами полезли в фургон, и мой напарник приготовился следовать за ними.

Он запрыгнул в дверь, довольно резко потянув меня за собой. Браслет больно впился в мое запястье.

– Эй, поосторожнее, – взвыл я. Он не ответил, только смерил меня таким презрительным взглядом, что я заткнулся.

Я садился в фургон последним. Дверь заперли, и на ступеньку под ней устроился коп в форме, державшийся за поручни по обе стороны от двери. Он смотрел на нас сквозь решетку. Большинство пассажиров не обращали на него внимания. Я разглядывал их, пытаясь определить, кто из них хороший человек, а кто плохой, кто из них жертва обстоятельств вроде меня, а кто – закоренелый преступник.

За исключением вонючих бомжей в обносках, все выглядели примерно одинаково. Если среди нас и имелись серийные убийцы, я не отличил бы их от неплательщиков за парковку. Фургон тронулся с места, и мы выехали из переулка на Сентр-стрит.

Я не видел, куда мы едем, поскольку окно заслонял собой коп на ступеньке, но это ничего не меняло: пока все в фургоне ерзали на скамьях и потягивались, пытаясь хоть немного размять затекшие в камерах мышцы, мой напарник повернулся ко мне.

– За что это тебя сюда? – поинтересовался он.

С минуту я изучал его лицо; впрочем, увидел я немного: длинные волосы, широкий, кривящийся в ухмылке рот, холодные и странно пустые серые глаза, немножко слишком оттопыренные уши. Я уже собрался, было, ответить, но тут заметил, что его белая рубаха не просто порвана и грязна, как показалось мне сначала (в тюрьме вообще не принято слишком пристально рассматривать соседей), но левый рукав разорван вдоль до самого плеча, а темные пятна на ткани – почти наверняка кровь. Много крови. Рубаха просто пропиталась запекшейся кровью. От шеи и до пояса мой сосед был окровавлен. Я судорожно сглотнул.

– У меня… э… пистолет нашли, – просто ответил я.

Мне как-то не слишком хотелось поддерживать беседу с этим человеком. Мне почему-то показалось, что он – настоящее животное, не какой-нибудь балбес вроде меня, попавший в арестантский фургон по недоразумению. Не хотелось ничего ему рассказывать – наверное, поэтому я сам задал ему вопрос:

– А вас за что арестовали?

Голова его резко дернулась, а ноздри хищно расширились, придав ему внешности на мгновение семитские черты.

– Я? Я-то кой-чего похуже сделал, чем ты со своим пистолетом, – ответил он и вдруг закудахтал как курица: – Хе, хе, еще как сделал… – он продолжал кудахтать, и я вдруг понял, что он смеется.

Меня толкнули в бок, и пьяный бомж, сидевший с другой стороны от меня, доверительно склонился к моему уху.

– Он пришил молотком девочку; он злобный сукин сын, держись от него подальше, а не то вдруг он снова с катушек съедет…

Я снова посмотрел на своего напарника, на этот раз как на новый биологический вид. Однако мое несносное любопытство взяло вверх.

– Это правда, что вы убили девушку молотком? – спросил я.

Он резко повернулся ко мне, и ноздри его снова раздулись.

– Кто сказал? Кто сказал, что это я?

Вид у него был такой, словно он вот-вот прибьет и меня. Я задал вопрос еще раз, очень тихо, в надежде успокоить его. Я боялся его до умопомрачения, но не видел способа избежать взгляда этих налитых кровью глаз.

– Ну, врезал я ей разок молотком, было дело! Мне всего-то чуток ласки надо было, чуток попки ейной, только и всего. А эта сучка четырнадцатилетняя, это все она виновата, что я здесь, а они мне сразу в морду, ублюдки чертовы… – и он рванулся вперед, не на меня, а на двух мужчин, сидевших напротив. Я принял их за таких же арестантов, хотя одеты они были лучше остальных.

Двое мужчин мгновенно рванулись навстречу, дернув прикованных к ним напарниками за цепочки за собой. Свободными руками они схватили убийцу за плечи и сунули его обратно на скамью. Тут до меня дошло, что они – детективы в штатском.

Я сидел, прикованный к типу, который убил молотком четырнадцатилетнюю девочку, которая отказала ему в «чутке ласки», и душа уходила у меня в пятки.

Мой агент наверняка уже ждал в здании суда с деньгами для внесения залога – не мог не ждать. Ночь в камере, перепачканные чернилами пальцы, толчки и тычки, закрытый фургон – словно для перевозки скота… все это должно было оборваться в зале суда, иначе у меня был шанс никогда не написать об этом.

Я запросто мог поехать рассудком как этот несчастный сукин сын, с которым мы были скованы одной цепью. В ту минуту я точно знал, что имел в виду Джеймс Болдуин, говоря, что все мы братья. Во мне сейчас было многое от этого убийцы, точно так же как в нем – моей невинности.

Мы были братьями, скованными чем-то серьезнее стальных звеньев.

Мне почему-то расхотелось ближе знакомиться со своим напарником.

С этого момента реальность осталась существовать лишь в каком-то другом мире. Здания, мимо которых нас везли, люди, проходящие мимо, и те, с которыми я сидел в наручниках – все это превратилось в пеструю, окрашенную в фотографические цвета панораму. Ничего этого на деле не происходило. Все это очень сильно смахивало на дурную шутку: арест, поездка в суд, ночь в чистой камере…

Ну, и полдюжины стандартных реплик: «Что ж, Писатель, вот вам будет отличный материальчик для книги».

И это тоже. Я обладал некоторым статусом. Только что толку от этого статуса, если я сидел, прикованный к животному с безумным взглядом, убившему четырнадцатилетнюю девочку? Молотком?! Что толку в собственной значимости, когда ты смотришь на другое человеческое существо, настолько павшее в своей извращенности, что даже жалеть его – пустая трата времени?

Я попытался представить себе, каково быть тинэйджером, возможно, из «Баронов», арестованным за хулиганство, а может, за кражу со взломом. Каково ему сидеть, прикованным к человеку вроде моего соседа-убийцы? Будет ли он испытывать такое же отвращение или же, наоборот, наивный восторг от соседства с настоящим, взаправдашним убийцей? Я переживал не за себя, даже не за мою хрупкую чувствительность – которую уязвляли чаще, чем мне хотелось бы признать – но за всех, кто побывал на моем месте прежде, и всех, кому еще предстояло проехаться в арестантском фургоне навстречу сгущающейся вокруг них тьме.

Однако моим размышлениям пришел конец, когда мы прибыли к зданию уголовного суда округа Манхэттен. (До сих пор я не знаю точно, везли ли нас в то же самое здание, только с другой его стороны, или вообще куда-то в другое место. Часть ощущения ужаса и безысходности проистекает от абсолютной одинаковости окружения. Время словно останавливается, и ты начинаешь чувствовать себя так, словно находился в недрах этого монстра уже очень долго: все стены одинаковы, все глаза мертвы, все надежды рухнули. Ты оказался в утробе чудища, и оно обращается с тобой как с очередным куском пищи. В его кровеносной системе нет места надежде.

Нас вывели из фургона, и «мой» детектив занял место за полисменом, направлявшим наше стадо. Нас погнали к двери тычками и репликами вроде: «Давай, пошевеливайся, толстяк! Давай-давай, цып-цыпа, шевели задницей…» – так, словно мы были стадом свиней, которое гнали в загон. Я не удивился бы, если бы нас остановили простой командой: «Тпрууу!»

Мы миновали несколько поворотов коридора с белыми стенами, потом несколько комнат с решетками на дверях и оказались в холле, в дальнем конце которого я увидел грузовой лифт.

Лифтер уже ждал, всех нас загнали в кабину, и мы начали плавно подниматься. Лифтер беседовал с одним из увальней в форме о каком-то новом мелком начальстве и его новых требованиях к подчиненным. Потом лифт прибыл на этаж. На какой именно, не знаю: нас набилось в лифт столько, что я всю дорогу смотрел в стенку.

Мне удалось-таки повернуться к выходу, а потом меня потащил за собой в том направлении тип-с-молотком.

Миновав длинный и очень узкий коридор, мы задержались у полного, розовощекого и явно скучающего охранника в форме. Он стоял у высокой деревянной конторки, на которой лежал толстенный гроссбух. Меня вдруг посетила безумная мысль о том, что я запишусь сейчас как посетитель (или зарегистрируюсь в качестве избирателя, или поучаствую в телевикторине «Что мне говорить?»)

Ведущий: ВЫ НА САМОЗАНЯТОСТИ?

Игрок: Да, я разгуливаю с пистолетом и употребляю наркотики.

В.: ВЫ БОЛЬШЕ ХЛЕБНИЦЫ?

И.: Здесь, в тюрьме я меньше червяка.

В.: ВЫ ДЕЛАЕТЕ ЛЮДЕЙ СЧАСТЛИВЫМИ?

И.: С какой стати? Меня никто счастливым не делает!

Я не стал развивать эту мысль: подозреваю, она вела прямиком к безумию. Однако, когда мы подошли к охраннику, мой детектив отвел меня на шаг в сторону и отомкнул браслет наручника. Он снял наручники и с маньяка, толкнул его обратно в очередь, и тот вместе со всей цепочкой свернул за угол и скрылся из вида.

– Это мой Писатель, – сказал мой детектив в штатском. – Он хороший парень, так что позаботься о нем.

– О! – произнес охранник, и взгляд его маленьких карих глазок в первый раз сделался осмысленным. – Так это и есть тот Писатель, о котором я слышал по радио?

Какое-то мгновение я вообще не понимал, о чем идет речь. Радио? Какое еще радио? Полицейские переговоры?

– Что за радио? – спросил я его. Мой детектив в это время препоручал меня заботам охранника.

– А, говорили сегодня что-то в утреннем выпуске новостей. Насчет того, что вас забрали, – ответил детектив. Больше он ничего не сказал, и я двинулся дальше в сопровождении охранника, пребывая в некотором трансе.

В первый раз я заподозрил, что вести о моем аресте не ограничатся собственно полицией и несколькими избранными друзьями, которым расскажет о них Линда. Более того, я заподозрил, что кто-то намеренно проболтался об этом прессе.

За углом обнаружилась камера, помещение для обвиняемых, ожидающих вызова в зал суда. Времени было уже полдевятого, а я еще не завтракал, если не считать того, что я добрал из своего бумажного пакета. Все остальное из пакета я переложил в карманы, и сейчас они оттопыривались, поскольку в них лежали зубная щетка, паста и книги. Я ощущал себя неопрятным, неумытым, и пока охранник отпирал для меня дверь камеры, я спросил, нет ли здесь места, чтобы умыться. Он даже не потрудился ответить. Дверь отпиралась здоровенным ключом на цепочке, но в его лапище и этот ключ казался не слишком большим. Я зашел в камеру и бросил взгляд на товарищей по несчастью. Камера была битком набита усталыми мужчинами, несчастными мужчинами, черными и белыми, симпатичной внешности и уродами, страдающими похмельем на цементном полу и бодренькими хипстерами, забравшимися на скамью с ногами, жевавшими жвачку и хихикающими над собственными мыслями. Это был первый утренний поток – сборище отбросов, собранных на улицах Манхэттена прошедшей ночью. Урожай больше обычного, поскольку дело происходило после выходных, и основную массу составляли те, кто накануне перебрал, а также те, кому накануне не хватило; впрочем, имелись и те, кто провинился чем-то другим. Вроде меня. Я обошел камеру по периметру, перешагивая через тех, кто устроился поспать в ожидании дальнейших событий.

Камера оказалась больше, чем показалось мне на первый взгляд: где-то футов тридцать пять на десять, с невысокой металлической перегородкой в дальнем конце, отгораживавшей от остального помещения писсуар. На перегородке висел и умывальник с раковиной; даже вода шла из крана, если нажать на кнопку как следует.

В камере находилось двадцать пять или тридцать человек, и они заняли все места на металлических скамьях. Поэтому я стоял. Ну, или ходил. Я ходил, я останавливался у решетки и просовывал руку сквозь прутья решетки (почему? зачем?), я рассматривал своих сокамерников. Я всматривался в их лица, я гадал, кто из них действительно виновен, а кто – обычные разини вроде меня, ненароком привлекшие внимание копов. Вид все имели довольно-таки бешеный… впрочем, каким виделся им я?

У одной из стен высокий мужчина в шелковом костюме итальянского покроя придвинулся к смуглому типу с буйной шевелюрой, падавшей ему на лицо; казалось, он только что подрался с кем-то и не успел поправить прическу. Они разговаривали вполголоса, и хотя я не слышал подробностей их разговора, я понял, что хорошо одетый выговаривает смуглому за какой-то промах в недавнем прошлом. Тональность их разговора все повышалась (причем говорить они продолжали все так же тихо), и в какой-то момент хорошо одетый влепил своему приятелю здоровенную затрещину. Я отвернулся от них и прошел мимо массивного, мускулистого негра с повязкой на правом глазу, сидевшего на самом краю скамьи в рваной на груди, насквозь пропотевшей майке. Он заметил, что я таращусь на него, и бросил на меня взгляд, полный такой ненависти, что я поспешно отвернулся.

На полу храпел, свернувшись калачиком и укрывшись своим пальто, пожилой мужчина. Рядом с ним лежал – тоже на полу – парень неопределенного возраста (но не старше двадцати восьми), весь в крови и самодельных повязках из тряпок. Больше всего их было накручено на голову; они закрывали левое ухо и левый глаз. На щеке виднелся рваный порез, а руки имели такой вид, словно он пытался отобрать у кого-то нож. Носовые платки, которыми кто-то наскоро перевязал исполосованные ножом руки, потемнели от крови. А может, кто-то, наоборот, пытался отнять нож у него.

У самой решетки лежал, высунув руку в коридор, пьяный старикан, заблевавший весь пол вокруг себя, так что остальные постарались, насколько это возможно, отодвинуться от него подальше.

Чудовищно худой мужчина без куртки, в подтяжках, крест-накрест перечеркивавших нижнюю рубаху, сидел, зябко охватив себя руками. Двое соседей прижимались к нему плечами, но его трясло. Он содрогался как ванты подвесного моста в сильный ветер, и глаза его закатились, выставив напоказ белки в синих прожилках. Возможно, я ошибался (хотя отметины на руках подтверждали мою догадку), но выглядел он как торчок, у которого начинался отходняк.

Из-за угла вышел мой знакомый полный охранник.

– Ладно, пьянь и рвань, подъем! Давайте-ка, собирайтесь отсюда.

Он открыл зарешеченную дверь, и кто-то из наименее протрезвевших попробовал пропихнуться мимо него наружу. Он без малейшего труда толкнул их обратно в камеру.

– А ну, срань несчастная, подождите минутку! – рявкнул он и принялся выкликать фамилии по списку.

– Альбертс, Чарльз. Артур, Джон. Астен, Клайд. Беккер, Вильгельм. Брукс, Джон. Браун, Том. Браун, Вёрджил. Браун, Уитни. Человитц, Август. Демпси…

Он продолжал перечислять имена. Те, кого называли, по одному выходили из камеры и выстраивались в очередь к лифту. Я не видел своего детектива в штатском, но знал, что он где-то здесь. Я испытал смесь радости и облегчения, когда он вышел из боковой двери: он определенно относился ко мне с симпатией и не хотел, чтобы я немедленно погрузился на дно Системы. Но, возможно, они не хотели, чтобы я сбежал. Что ж, возможно, они и не ошибались.

Чем ближе надвигался час приговора, тем большая паника меня охватывала. Я не сомневался в том, что меня отпустят сразу же – возможно, под залог, но минимальный. Однако меня глодала мысль о том замечании насчет радио. Если обвинения против меня столь незначительны и надуманны, зачем освещать их так широко? Видит бог, я не настолько известная в литературе личность. Тогда зачем же? И тут у меня закралось подозрение, что все, возможно, не так просто. Что моего милого кукольного, пусть и поросшего щетиной личика может оказаться недостаточно, чтобы вытащить меня из этой передряги.

Поэтому присутствие моего приятеля-детектива могло означать вовсе не симпатию к моей невинной внешности и творческой натуре, а вполне разумное осознание того факта, что я достаточно неуравновешен, чтобы сломаться и попытаться бежать, если вдруг пойму, что ситуация хуже, чем я полагал поначалу. В общем, от уверенности моей не осталось и следа.

Я встал в очередь арестантов и, увидев, что все они скованы попарно наручниками, повернулся к детективу в штатском.

– А можно обойтись без этого? – прошептал я ему. Он ласково улыбнулся мне и пожал плечами. Потом щелкнул браслетом. Однако второй браслет застегнул у себя на запястье – вместо того, чтобы пристегнуть к другому преступнику.

Другому преступнику?

Да, я уже начинал думать о себе как об одном из них. Презумпция невиновности не срабатывала. То есть, в теории все выглядело очень мило, вот только практика подкачала. Никто, попав в жернова Системы, не может считать себя невиновным, если его гонят как скот, держат взаперти и вообще обращаются с ним так, словно исход суда известен заранее.

В ту минуту я был преступником.

Впрочем, о семантике я думал тогда меньше всего. Очередь двинулась вперед. Не к лифту, а в ту боковую дверь, из которой вышел мой детектив. Еще один коридор привел нас к другому лифту, тоже грузовому, но помощнее первого. Пару минут мы ждали, переминаясь с ноги на ногу, потом дверь с лязгом открылась. Механизмом заведовал древний старик в серой форме, и смотрел он на нас так, словно за миллион лет перевидал много миллионов таких, как мы. Мы были кормом для судебной машины. Он казался совершенным мертвецом. Я даже подумал, не развалится ли он на части.

Нас погрузили в лифт.

Мы спускались? Или поднимались? Понятия не имею.

Далее следовала серия переходов туда-сюда, коридоров, камер, просто комнат, каждая из которых пахла блевотиной, мочой и карболкой. Запах тюрьмы невозможно забыть. Он резкий и едкий, в нем мешаются ароматы лизола, карболки и парадельгида – вещества, которым пользуются для того, чтобы утихомиривать пьяниц. Одной капли его – да что там, одной миллионной части капли достаточно, чтобы запах этот остался в ваших ноздрях навеки.

Добавьте к этому вонь немытых человеческих тел, вины и напряжения. Запах оружейной смазки и масла, которым смазывают замки. Запах мокрых от дождя плащей и перегара. Запах старой кожи от обуви и запах абсолютного отчаяния. Такая вонь должна оскорблять бога на небесах, поскольку человек не в силах выносить ее подолгу. Впрочем, проведя несколько часов в Системе, начинаешь подозревать, что бога нет. Если правда то, что говорят, будто в окопах нет атеистов, то правда и то, что в тюрьме нет искренне верующих.

Мы вышли из лабиринта в дверь, тяжелую стальную дверь с тройным засовом, пересекли небольшой вестибюль с окнами, за которыми все еще шел дождь, и мы все мечтали выйти через вон ту дверь на улицу…

Но мы уже попали в Систему, а в ней как в армии: попав в строй, ты уже не выйдешь из него. Кто-то всего на день, кто-то на срок, кто-то на всю жизнь.

Всех нас – примерно треть от тех, кто сидел в большой камере наверху (или внизу?) – загнали в маленькую клетку с двумя скамьями. Массивная деревянная дверь в дальнем ее конце открылась, и мы увидели за ней зал суда.

Мы прибыли на место, готовые выслушать обвинение. Готовые узнать, будем ли мы свободными людьми или проведем сколько-то времени в тюрьме.

К решетке подошел мой детектив.

– У вас есть адвокат? – спросил он.

До этой минуты я даже не задумывался над этим.

– Нет, – ответил я. – Буду защищаться сам.

Это представлялось мне проще простого. Я был невиновен, зачем мне в таком случае адвокат? И вообще, разве человек не считается невиновным до тех пор, пока этот суд не докажет обратное – как в любом другом суде?

Вид у него сделался обеспокоенный.

– Вам лучше привлечь общественного защитника, – посоветовал он. – Все может обернуться серьезнее, чем вы думаете.

– Вы действительно так считаете? – удивился я.

Наивность? Господи! Поллианна, подвинься: Эллисон пришел.

– Мне кажется, так будет лучше.

Он говорил чертовски серьезно, так, что внутри меня все похолодело. Мне показалось, земля уходит у меня из-под ног.

– А вы могли бы договориться с ним для меня? – спросил я. Он кивнул и вышел в деревянную дверь.

Довольно скоро он вернулся. Я все еще цеплялся за прутья решетки как зверь в зоопарке.

– Его зовут Стрейнджуэйз, – сообщил он. – Он сейчас придет.

Я поблагодарил его, а он добавил, что моя мать, мисс Соломон, мой агент и еще несколько людей уже здесь и спрашивают, как я.

– Передайте им, я сражаюсь как безумный, – сказал я. Я и впрямь чувствовал себя примерно так.

Он улыбнулся, ободряюще похлопал меня по плечу и снова вышел. Я повернулся посмотреть, что происходит в камере, и тут-то и разразился кромешный ад.

Словно кто-то скомандовал «Закатывай!», и за дело взялись Братья Маркс. Со всех сторон клетки отворились двери, и из них вывалились человечки с блокнотами. Двери хлопали. Словно ниоткуда возникли охранники. Арестанты бросились к решеткам поговорить с человечками. Шум усилился раз этак в миллион. Это был натуральный бедлам. Меня схватили за шиворот и в буквальном смысле слова оторвали от решетки, чтобы жилистый перестарок смог поговорить со своим держателем блокнота, одним из общественных защитников, которых оторвали от их дел в отвратительно ранний утренний час, ради попытки защищать отбросы с нью-йоркских улиц – без вознаграждения, без удовлетворения и – как мне предстояло еще узнать – по большей части безрезультатно.

Некоторые из них вели адвокатскую практику, но по «просьбе» уголовного суда часть времени посвящали защите тех, кто не мог позволить себе платного адвоката. Часть постоянно работала на благотворительных началах. Часть просто была филантропами. Большинство их работало слишком много, но до ужаса бездарно.

Они шныряли туда-сюда между нашей клеткой и залом суда, напоминая мячики для настольного тенниса в струе вентилятора – такие показывают по ТВ, объясняя, как работает кондиционер. Большинство их облысели или начинали лысеть, и вид этих «мячиков», летающих рикошетом от «клиентов» в зал суда и обратно, показался бы презабавным, когда бы от их ритуальных перемещений не зависела судьба стольких людей.

Я уселся на опустевшую скамью и попытался читать, поскольку не понимал, что происходит, и тем более не знал, назначен ли один из этих Кларенсов Дэрроу защищать меня. Шум стоял совершенно оглушительный, а из фраз, которые я смог разобрать, чаще всего повторялась одна, произносимая с нотками безумного отчаяния: «Вы должны вытащить меня отсюда!»

Я пытался не обращать внимания на шум, но это оказалось невозможным. Заключенные вели себя как звери, дерущиеся за кусок мяса. Они тянули руки сквозь решетку, они хватали адвокатов за рукава и воротники, а те бедолаги стряхивали их с себя кто словом, кто шлепком, не испытывая к подзащитным ничего кроме откровенного презрения. И эти люди, подумал я, будут защищать нас перед судом?

И ведь им хотелось находиться здесь, тратя время на несчастных ублюдков, не имея с этого ни цента прибыли, не больше, чем по нашу сторону прутьев. Мы все здесь обречены, только и мог думать я. Возможно, это смахивало на мелодраму, но подумайте сами: так, как Система функционирует сегодня, когда столичные суды настолько перегружены делами, что судебным искам приходится ждать рассмотрения год, а то и два, когда серьезные преступления и мелкие правонарушения накладываются в календаре друг на друга, когда судьи перерабатывают и подвергаются нападениям, когда бедность и дефицит кадров заставляют ставить доллар превыше закона… можно ли вообще рассчитывать на благоприятный исход без платного адвоката?

Подумайте сами: вот вы стоите перед судьей, который за последние три часа разобрал с полсотни дел, который весь вспотел под своей мантией, которого бесят ноющие голоса тех, кто стоит перед ним; вы незнакомы с правилами игры, а может, вы не слишком бойки на язык, вы не знаете, что сказать, а если и знаете, судья не хочет этого слышать. Если вы попали сюда, вы, должно быть, совершили то, в чем вас обвиняют.

Поэтому вам присылают общественного защитника, который совершенно неспособен помочь вам, но на которого вам придется положиться. Которому за несколько минут нужно выложить перед магистратом шестьдесят, семьдесят или восемьдесят разных дел. Он не знаком с вами, он не имеет ни малейшего представления о том, виновны вы или нет, да ему и все равно. Это его обязанность; ему велено сделать для вас все, что в его силах, поэтому он прислоняется к решетке, выслушивает обрывок информации и бегом бросается в зал суда замолвить слово за бедолагу, стоявшего в очереди перед вами. Потом он бежит обратно к вам, абсолютно забыв, о чем вы с ним говорили, заставляет вас рассказать все с самого начала и прерывает вас на полуслове словами: «Ладно, ладно, все это вы мне уже рассказывали… что мне необходимо знать – так это какое у вас алиби». Он не помнит, что вы рассказали ему раньше, ему плевать на то, что вы говорите теперь; все, что ему нужно – это несколько произвольных слов, выстроенных в подобие логического порядка, чтобы предпринять вялую попытку произвести впечатление на судью. Имитация бурной деятельности.

– Эллисон?

Я сидел, размышляя над бедственным положением всех этих несчастных, безмозглых ублюдков, у которых в зале суда не будет ни малейшего шанса на удачу, которым не светит ничего, кроме обвинения и заключения в Катакомбах до тех пор, пока за них не внесут залог, или пока суд не отправит их в тюрьму. Мне хотелось кричать всем этим уродам с блокнотами: «Вы все лузеры, все до одного! Вы и в законах-то толком не разбираетесь, но вам плевать на то, что случится с этими людьми! Вас вообще нельзя было допускать до адвокатской практики! Этим людям нужна помощь, а не шуты вроде вас!»

– Эллисон? Есть здесь Эллисон?

Как страшно знать, что тебе противостоит Система, Машина, Зверь, от которой тебя не отделяет ничего кроме карандаша. Как страшно знать, что всеобщее безразличие, цинизм и скука представителей закона готовы раздавить тебя, сгноить тебя, поставить в ложное положение, тогда как глупо ждать помощи от этих старых неучей или от этих вежливых, наивных юнцов, которые здесь лишь для того, чтобы попрактиковаться на вас. Это все равно что ученики парикмахера – если тебя порежут ножницами или вообще отхватят ими половину уха, что ж, бывает. Кто вы для них? Так, еще одно лицо. Еще один парень со щетиной после ночи, проведенной в отделении на Чарльз-стрит. Всем все равно.

– Эй! Эллисон! Эллисон Харлан, Харлан Эллисон! Есть здесь кто-нибудь по имени Харлан, или Эллисон, или что-то вроде этого?

До меня вдруг дошло, что высокий мужчина симпатичной наружности в спортивной куртке от «Брукс бразерс» и темных брюках, стоящий у клетки, почти не обращая внимание на тянущиеся к нему руки, зовет именно меня.

– Я Эллисон! Эй, это я! – завопил я, вскакивая.

– Идите сюда. Ну же, живо, валяйте. У меня еще куча дел на рассмотрении, не задерживайте ме…

Он даже не успел договорить, как именно я его задерживаю, потому что из двери, ведущей в зал суда, высунулась голова охранника.

– Стрейнджуэйз? – заорал он, и мой защитник обернулся на крик.

– Ага, что там?

Охранник ткнул пальцем себе за спину, в зал суда, и мой защитник, почетный поборник скорости и удобства, адвокат Стрейнджуэйз, двинулся в ту сторону.

– Оставайтесь здесь, – бросил он мне на ходу. – У меня дело. Я сейчас.

И исчез.

Бог свидетель, он именно так и сказал. «Оставайтесь здесь». Это звучало как плохая шутка У. К. Филдса. Ну, тогда мне так показалось. Но он именно так и сказал! Правда.

Смеяться я не мог. Слишком все страшно оборачивалось, чтобы смеяться.

Я вернулся на скамью, к своей книге в ожидании м-ра Стрейнджуэйза и крошечного окна в его плотно набитом бедняками графике.

Наконец мой защитник ворвался в дверь и взмахом руки вызвал меня к решетке. Я подошел.

– А теперь, – начал он так, словно до его последнего челночного маршрута мы уже о чем-то договорились, – расскажите мне все еще раз.

– Что – еще раз? – не понял я.

Я просто ушам своим не верил.

Он смерил меня холодным взглядом, словно я отнимал у него драгоценное время.

– Что случилось, парень, что случилось! Расскажите мне, что там с вами не так.

– Со мной не так то, что я невиновен. Я ничего не совершал. Я только…

– Да, да, – перебил он меня. – Я знаю, что вы ничего не совершали, но за что вас сюда привезли?

Я решил, что мне лучше отказаться от тактики оскорбленной невинности и рассказать этому клоуну все, что смогу в надежде на то, что он вдруг сохранит хоть часть из всего этого, если не в серых мозговых клетках, то в блокноте.

– Я писатель, – торопливо начал я. – Я написал две книги о преступности среди несовершеннолетних. Пять лет назад я на протяжении десяти недель общался с детской бандой, собирая материал. Расставаясь с ними, я захватил несколько видов оружия, которое использовал для лекций, которые читал в Ассоциации родителей и учителей и прочих таких организациях. Один тип, которого я не видел несколько лет, хотел доставить мне неприятности, позвонил в полицию и сообщил, что у меня дома целый арсенал. Меня взяли по акту Салливана, хотя я использовал оружие в абсолютно законных целях… я никогда не считал пистолет оружием, только наглядным пособием, иначе я обязательно зарегистрировал бы его. И вообще, последние пять лет я жил за пределами штата и не…

Он бесцеремонно перебил меня.

– Вы использовали его в незаконных целях?

– Вы что, шутите? – взорвался я. – Я же сказал: я законопослушный писатель, я использовал его в качестве наглядного материала на лекциях в школах, для молодых христиан и всего такого. Вы что, мне не верите?

– Ну, ну, конечно, – кивнул он, хотя лицо его не выражало при этом ни малейшего признака доверия к моим словам. Он поднял руку, успокаивая меня. – Я вам верю. Посмотрим, что я смогу сделать. Подождите, – и с этими словами Одинокий Рейнджер снова исчез.

У меня сложилось впечатление, что с этим самозваным Перри Мейсоном я имею шанс оказаться не то, что в тюряге, а на гильотине.

И все это время мои коллеги по несчастью кричали, толкались и сходили с ума всякими прочими способами, пытаясь добиться, чтобы их выслушали.

Стрейнджуэйз вернулся почти бегом, держа подмышкой стопку записей. Я думал, что он спешит поговорить со мной, но он выкликнул другое имя. Потрепанного вида старик, сидевший, скрестив ноги на полу, поднялся, поспешил к решетке, и они поговорили с полминуты (примерно, как и я прежде). Потом Стрейнджуэйз ринулся обратно в дверь, которую придержал для него охранник (это до смешного напоминало тореро, уворачивающегося от бычьих рогов, и когда Стрейнджуэйз, проныривая в дверной проем, исполнил некое подобие «вероники», я с трудом удержался, чтобы не воскликнуть «Оле!»). И тут я похолодел, поскольку до меня дошло, что я, действительно, кричу вслед исчезающему Стрейнджуэйзу, кричу давно, чуть ли не минуту, только вовсе не «Оле!». Я услышал собственный вопль, сливающийся с воплями остальных отчаявшихся в этой клетке зверей. Я кричал: «Вы должны вытащить меня отсюда!»

Потом – значительно позже – когда моя голова уже шла кругом от шума, меня вывели из клетки. Настала моя очередь предстать перед судьей.

Единственное, что я успел заметить в те несколько секунд, пока не начали слушать мое дело – это просторное помещение со стенами, отделанными деревянными панелями, множество людей, вонь мокрой от дождя одежды, обилие суеты, а еще с полдюжины общественных защитников, приставов, копов, охранников, зевак и плачущих женщин, столпившихся вокруг скамьи подсудимого.

Я не мог представить себе, как увидит меня в этой толпе судья, как он оценит меня, выслушает мои доказательства. Как выяснилось, я мог не беспокоиться на этот счет. Он даже не пытался.

А теперь слушайте внимательно. Вот вам портрет предварительного следствия на утренних слушаниях в суде Нью-Йорка:

Клерк монотонно зачитывает обвинение, судья чешет седую шевелюру, проверяя ее на наличие перхоти, мой «рыцарь без страха и упрека», проницательный и лаконичный м-р Стрейнджуэйз, выходит на сцену весь в белом и произносит (Бог свидетель, повторяю слово в слово!):

– Ваша Честь, этот мужчина – писатель. Он приобрел это оружие для написания рассказа, и имеет право держать его, посколь…

– ЧТО ВЫ ХОТИТЕ СКАЗАТЬ ЭТИМ «ИМЕЕТ ПРАВО ДЕРЖАТЬ ЕГО»? – послышался глас чьего-то там бога. – С КАКИХ ЭТО ПОР ТО, ЧТО ОН ПИСАТЕЛЬ, ДАЕТ ЕМУ ПРАВА ДЕРЖАТЬ ДОМА ОРУЖИЕ? ЗАЛОГ ТЫСЯЧА ДОЛЛАРОВ.

Я едва не лишился чувств.

– Ваша честь! – заныл Стрейнджуэйз. – Пятьсот!

– ЗАЛОГ ТЫСЯЧА ДОЛЛАРОВ.

И на этом все кончилось.

Стрейнджуэйз не произнес больше ни слова. Он повернулся, схватил пачку бумаг по делу другой несчастной души и исчез в комнате с клеткой. Я стоял в ожидании возможности сказать хоть слово, но такой возможности не случилось. Вообще.

Господи, какую безнадежность я испытывал! Какую беспомощность! Какую потребность сказать или сделать хоть что-нибудь! Не имея возможности пошевелиться ни на дюйм, так оглушили меня все происходящее и та стремительность, с которой все это случилось. Я словно заблудился в густом тумане! Я медленно поворачивался вокруг своей оси, и – в момент, когда пристав ухватил меня за руку, я увидел мать, и Линду, и моего друга, джазового критика Тэда Уайта с женой Сильвией, и все они сидели, побелев от ужаса и неожиданности. Я увидел своего агента, Фирона Рейнза, и пожалел его, потому что бедняга Фирон практически лишился чувств от беспомощности при виде того, что произошло со мной, его другом и клиентом.

– У вас есть деньги для внесения залога? – спросил меня пристав.

Не помню, что я ему ответил и ответил ли вообще. Он отволок меня в комнату с клеткой, и меня заперли обратно в клетку с другими неудачниками.

Вот теперь меня точно спустили в унитаз. Окончательно и бесповоротно. Меня занесли в досье, сфотографировали, сняли отпечатки пальцев и, наконец, приговорили. Игры кончились. Писатель превратился в преступника.

Все, о чем я мог думать – это о том, что моя мать тоже находится в здании, неизвестно в каком состоянии. Такие штуки запросто могли убить ее. Не могу представить себе мать, получающую удовольствие при виде того, как ее радость и гордость волокут в каталажку.

Впрочем, долго размышлять мне об этом не пришлось, потому что к клетке снова подбежал трусцой Стрейнджуэйз.

– У вас есть деньги для внесения залога? – спросил он.

Я пожал плечами.

– Нет. У меня таких денег не водится. Но там, в зале сидит мой агент, мистер Рейнз…

– Да, я говорил с ним, – кивнул он. – Что ж, жаль, что ничего больше не могу для вас сделать.

Признаюсь, в ту минуту я не испытывал к нему особой благодарности.

– В любом случае, спасибо, – отозвался я. – Постарайся вы сильнее, и я мог бы очутиться на электрическом стуле.

Он посмотрел на меня как на тронутого, не понимающего, что если бы он не потратил на меня своего бесценного времени, меня бы уже объявили виновным.

Все, о чем я мог думать – это о том, как он скулил перед судьей: «Ваша честь, пятьсот!» Боже праведный! Ну и чмо! Сжальтесь над парнем, у которого среди зрителей этого цирка нет ни матери, ни агента или друзей…

Он переключился на следующего клиента – на еще один блистательный успех в поединке со зверем, имя которому Закон.

До тех пор, пока вы своими глазами не увидите конвейерную ленту правосудия в суде Нью-Йорка, до тех пор, пока не прочувствуете на своей шкуре всю беспомощность, всю неизбежность того, что вас никто не услышит, вы не будете знать, что означает быть повешенным. Судья был нормальным человеком, не хуже и не лучше других; спроси его – так он наверняка считал себя отличным образцом того, каким надлежит быть магистрату. Впрочем, и Эйхман вряд ли считал себя убийцей-извращенцем, да и Гитлер, возможно, не считал себя психом. Такова природа болезни: не распознавать ее в себе. Не осознавать, с какого момента ты начинаешь извращать мораль, и этику, и простую человечность ради целесообразности.

Это болезнь наших дней и тех людей, которым мы вручаем власть, дабы те правили нами мудро, но железной рукой. Судья – оскорбляемый, уставший, перерабатывающий, полный смертоносного цинизма и огрубевший за годы созерцания умоляющих лиц напротив, возможно, даже испытывающий некоторое чувство вины за работу, которую ему приходится выполнять – не увидел необходимости выслушать обстоятельства рассматриваемого дела и огласил приговор: «Залог тысяча долларов», даже не осознавая, что он делает. В тот момент я испытывал к нему, скорее, жалость; гнев пришел позже. Ненамного, но позже.

Он тоже оказался в западне.

Потом начался сущий ужас: прохождение полицейских формальностей в ожидании внесения залога.

Катакомбы очень чисты, ярко освещены, и это пугает гораздо сильнее, чем типичное романтическое представление о пыточных камерах Торквемады.

Ощущение клаустрофобии, почти непередаваемый ужас от того, что тебя преследуют, гонят, перемещают туда, куда они хотят тебя переместить в цепочке из десятков других людей, безликих, лишенных свободы… вес здания, города, закона, жизни, наваливающийся на твои плечи – вот какова жуткая реальность существования в тюрьме.

И не верьте тому, что вам говорят: взрослые мужчины тоже плачут. Запугивайте его достаточно сильно и достаточно долго, и это произойдет.

Я не знаю, каковы условия в других тюрьмах Нью-Йорка и его окрестностей, в местах более постоянного заключения – на ум приходят только Харт или Райкерс-Айленд – но в Катакомбах все нацелено на одно: превратить вас из человека в номер, кусок послушной плоти, в тело, которое будет находиться там, где захотят, и тогда, когда захотят. То есть, полная дегуманизация человека. И с некоторыми несчастными, которых я видел в Катакомбах, эта метаморфоза происходила почти мгновенно.

Первую партию заключенных, которых возвращали в тюрьму, вывели из клетки. Люди пытались задержаться там как можно дольше, остаться рядом с дверью во внешний мир, серый от дождя. Охранники пихали их вперед бесцеремонно, но без лишней грубости, не обращая внимания на старика, кричавшего, почти визжавшего: «Убери от меня свои гребаные руки, вертухай!»

Это было первое мое знакомство с тюремным сленгом – в данном случае, применительно к охранникам. Начиная с этой минуты я тоже думал о них как о «вертухаях». Но, в конце концов, это ведь не самое обидное слово, нет?

Нас вывели через стальную дверь из зоны суда и погнали по лабиринту коридоров, составляющих Катакомбы. Потом мы оказались в лифте (не исключено, что в том же, который доставил нас сюда), и он начал спускаться вниз, вниз… Нас словно навеки отправляли в подземелье.

Потом кабина остановилась, нас вывели из нее, мы пересекли просторное помещение и остановились у еще одной стальной двери с окошком из армированного стекла посередине (само собой, защищенным массивной решеткой). Вертухай, возглавлявший нашу процессию, двинул в дверь кулаком, потом нажал кнопку звонка. Спустя пару секунд за стеклом замаячило чье-то лицо, осмотрело нашу толпу, крикнуло что-то неслышное нам куда-то себе за спину, замок щелкнул, и дверь отворилась.

Мы промаршировали в приемное отделение Катакомб, где мне предстояло провести следующие пять или шесть часов, худших часов в моей жизни. Это была большая сортировочная зона с камерами вдоль длинных стен, а слева от входа находилась высокая стойка, за которой вертухаи в форме деловито заполняли бланки, вставляли их в папки, печатали рапорты, хлопали дверками шкафов, спорили о чем-то совершенно непонятном и в целом производили чертову уйму шума. Дальше стояли спинка к спинке вдоль помещения две длинные деревянные скамьи вроде тех, что можно встретить в залах ожидания на железнодорожных вокзалах или в администрации университета. В дальнем конце левой скамьи стояла еще одна стойка, за которой деловито писали что-то двое охранников. Один из них складывал содержимое карманов каждого арестанта в большой конверт из крафт-бумаги, второй давал арестанту расписаться в толстой амбарной книге. Наша цепочка задержалась перед ними на две или три минуты.

– Ладно, пошли, – скомандовал вертухай, возглавлявший нашу процессию. Он выслушал инструкции от капитана, коренастого типа в полицейской фуражке, со значком на белой рубахе, а также в черном галстуке (немного широковатом для текущей моды и слегка узковатом для стиля сороковых). Судя по всему, капитан дал ему указания насчет того, куда нас поместить.

Вертухай толкнул одного из арестантов вперед, тот оступился, едва не упал, развернулся и замахнулся кулаком на охранника.

– Поосторожнее, сукин ты сын! – рявкнул он, но кулак ударил в пустоту.

С ловкостью, какой вряд ли можно было ожидать при таком телосложении, вертухай увернулся от удара и сам врезал арестанту под вздох. Тот упал навзничь, а вертухай шагнул к нему и замахнулся еще раз, но голос капитана остановил его.

– Ладно, Тули, хватит с него. Он просто пьян.

Тули выпрямился и отступил на шаг.

– Да, сэр. Слушаюсь, капитан, – буркнул он, повернулся и повел нас в загон для ожидающих. Вообще-то, Тули отличался от всех вертухаев, которых я видел за время пребывания в Катакомбах. При том, что я не назвал бы никого из них слишком симпатичными мне персонами, большинство из них просто скучали на работе, превратившей их в циников, так что, если вы подпрыгивали, когда вам приказывали подпрыгнуть, вам ничего особенного не грозило. Особой физической жестокости к арестантам, как правило, не применяли, хотя несколько раз мне доводилось видеть, как вертухаи защищались от ничего не соображавших пьянчуг или просто психов. В таких случаях они утихомиривали дебоширов кулаком или дубинкой, но для этого обычно хватало одного удара. Несколько раз я видел, как людей били не в целях самообороны, а если они двигались недостаточно быстро, или задирали охранников, или просто грубили. Однако поскольку пистолетов у охранников не было, они старались не слишком распускать руки. Даже самые тяжелые кулачищи не спасли бы вертухая, если бы на него навалилась толпа разъяренных арестантов. Поэтому насилие применялось только в случае необходимости.

И все же их отношение к арестантам совершенно отвратительно. На своих подопечных они смотрят не как на людей. Для них это мясо, которое необходимо надлежащим способом приготовить – не слишком быстро. Когда с ними заговаривают, им требуется несколько секунд на то, чтобы перестроить сознание и видеть в вас разумное существо, а не низшую форму жизни.

Я почти уверен в том, что в повседневной жизни вертухаи могут оказаться вполне симпатичными людьми: семьянинами, которые любят бейсбол, и собак, и пожилых леди, которые вне стен этой серой комнаты (в некотором роде – вселенной) даже в мыслях не имеют ничего дурного. Однако в этом помещении они становятся совсем другими. Они далеко не садисты (хотя Тули, как мне кажется, не прочь поработать кулаками), но они и не совсем люди.

Такое впечатление, что долгая работа в окружении скованных наручниками арестантов наложила на них свой отпечаток. Они не сделались такими как мы, но тюрьма все же подчинила их себе. Они окружены странной аурой, описать которую я могу единственно, если скажу, что, хотя они находились как бы по одну сторону Закона, а мы – по другую, мы ощущали себя почти братьями, скованными тем, что они с нами делали, и тем, что нам приходилось позволять им делать с нами. Эта связь крепка, она основана на ненависти, но неоспорима – как связь между отцом и сыном или между братьями.

Имелись, конечно, и исключения.

С одной стороны, я бы отнес к ним Тули – законченного ублюдка, получавшего удовольствие от унижения своих подопечных арестантов… с другой – капитана, который выказывал признаки уравновешенности, интеллигентности и человечности.

Однако в ту минуту мы являлись добычей Тули, а не капитана, и пока он гнал нас в загон, у меня сложилось впечатление, что, будь у Тули возможность выколоть нам глаза за спиной у капитана, он бы это сделал.

Массивный вертухай захлопнул дверь клетки и запер ее. Теперь нам оставалось только ждать, пока не обработают следующую партию арестантов.

Я сел на жесткую скамью и огляделся по сторонам. Эта клетка оказалась заметно больше той, наверху, но прутья ее имели все тот же темно-серый цвет. Пол покрывали клочки бумаги, конфетные обертки, лужи жидкости, которая могла быть мочой, а могла – чем угодно. В дальнем конце клетки (но за ее пределами, за узким пространством, отделявшим клетку от наружной стены здания) виднелось зарешеченное окно. Окно было открыто, и в него задувал до ужаса холодный ветер вместе с дождем, так что в том конце клетки никто не сидел из опасения промокнуть. Я осмотрел моих спутников, и собравшиеся здесь люди казались сборищем самого жалкого сброда, какой мне доводилось видеть. Жалкого не в социальном смысле этого слова, но в самом что ни на есть буквальном. Все производили впечатление несчастных. Возможно, измученных. Возраст их варьировал от грязных престарелых бродяг с багровыми носами и налитыми кровью глазами и до котят школьного возраста, до смерти перепуганных тем, что оказались здесь со всеми этими преступниками.

К двери подошел вертухай.

– Так, а ну-ка, ребята, подберите-ка все эти бумажки.

Двое из этих мальцов, которым явно не терпелось выказать готовность к сотрудничеству, сорвались со своих мест и убрали с пола все клочки. Теперь клетка вокруг меня сделалась чистой и почти стерильной, если не считать луж, в которых я теперь распознал воду из окна.

Чистую и стерильную как мой дух в ту минуту – разом отбросивший банальности и глубокие наблюдения.

…Я почувствовал, что снова тихонько еду крышей.

Одного юнца увели избавляться от вшей. Ему это было действительно нужно. Когда он проходил мимо, за ним тянулся шлейф вони. Потом я вымылся, вышел из душевой кабины и услышал окрик вертухая.

– Так, стань сюда прежде, чем оденешься. Сюда, ну!

Я шагнул вперед, на конвейер, параллельно с санитарной обработкой продолжавший процесс нашей дегуманизации.

Тюремный врач спросил меня, как я себя чувствую, и я ответил: «Замечательно. У вас здесь прямо настоящий курорт». Откуда-то справа, а может, ниоткуда вынырнула рука, и Тули отвесил мне оплеуху.

Я сказал врачу, что чувствую себя хорошо. Он попросил меня раздвинуть пальцы ног, проверить, нет ли у меня грибка.

– Дерматофитоз, – сказал я, и он поднял взгляд, потрясенный тем фактом, что один из его подопечных может оказаться начитанным. Знай он, что я запомнил это слово с этикетки талька для ног, это произвело бы на него меньше впечатления.

Он отослал меня кивком головы, я вернулся, забрал корзину с вещами, оделся и вышел из душевой в другой небольшой вестибюль, где нас уже ожидали с причиндалами для снятия отпечатков. Я снова прошел эту процедуру, причем мне снова не предложили ничего, чем бы я мог вытереть с пальцев жирные черные чернила. Для меня это стало очередной наглядной иллюстрацией того, как человека методично превращают в животное. Вместо того, чтобы снимать отпечатки с той стороны душевой, дав человеку возможность смыть чернила горячей водой, они дождались, пока он помоется, восстановит малую толику достоинства и собственной личности, чтобы снова окунуть его носом в дерьмо.

Пока я стоял в ожидании команды, что мне делать дальше, из душевой вывалился старый алкаш, весь в поту от болезни, которую герр доктор Ква-Ква счел несущественной, а может, от жары, и облевал мои ботинки, как я ни пытался отодвинуться.

Ботинки воняли еще три дня, сколько бы я ни пытался отскрести их. В конце концов, я их просто выбросил. Воспоминаний мне хватало и без запахов.

Я тупо уставился на перепачканные чернилами пальцы – физическое напоминание о том, что я преступник.

В ту минуту мне казалось, что я провел в заключении уже несколько месяцев. Время в тюрьме подчиняется особым, тюремным законам. Оно не движется. Оно совершенно останавливается, а поскольку у тебя отбирают часы, поскольку ничего похожего на циферблат здесь нет в помине, поскольку вертухаи не говорят тебе, который час, мозг утрачивает контроль за течением времени, лишая тебя еще одного маленького кусочка реальности.

У арестантов сняли отпечатки и заперли их в камеру напротив большой клетки. Здесь нам предстояло ожидать окончательного распределения по тюремным камерам.

Я понимал, что если меня переведут в основной тюремный блок, то я пропал окончательно. Мне надо было действовать, действовать немедленно, или я вместе со всеми окажусь взаперти в недрах Катакомб, и они потеряют мое дело, так что когда внесут залог, они не смогут найти, где я нахожусь, и я стану просто безымянным узником, и моей матери, и моему агенту, и моим друзьям скажут, что я, должно быть, нахожусь в заключении где-то в другом месте, потому что меня нет в списках, и они уйдут, а деньги залога останутся ждать, а я останусь в Катакомбах навсегда, навсегда, навсе…

Я взял себя в руки.

Думаю, так все и произошло.

Ты не знаешь, что ты трус, пока это не произойдет. Нет. Ты не знаешь, что у тебя слабый характер, пока он не сломается. Ты не знаешь, насколько слаба нить твоего рассудка, пока она не порвется. Я мог бы разреветься, как маленький, сидя на полу, так мне было страшно, и одиноко, и так отчаянно мне хотелось убежать прочь ОТСЮДА!

Отсюда!

ОТСЮДА! Все равно как, лишь бы выйти ОТСЮДА!

Я сделал свой ход. Пока всех остальных заводили в эту временную камеру в ожидании, пока их переведут в постоянные места заключения, я пошел назад, мимо вертухая, который их запирал. Я прошел мимо него, и он повернулся сказать мне что-то, но я лишь небрежно махнул ему рукой и пробормотал что-то насчет того, что капитан разрешил, и бла-бла-бла. Он уставился на меня, но поскольку знал, что дальше первой комнаты мне все равно не уйти, и поскольку я шел к первой стойке, где сидел со своими бумагами капитан – шел так, словно точно знал, куда и зачем я иду – он решил, что меня вызвали туда и не стал меня задерживать.

Мне оставалось пройти до капитана футов сорок (правда, даже тогда я представления не имел, что скажу ему), когда я увидел, что ко мне направляется Тули. Он-то точно знал, что мне не положено покидать свою группу.

– Эй! Эй, ты! А ну иди сюда!

Я застыл как вкопанный. Он подошел ко мне со спины, и я никогда не забуду, как его клешня ухватила меня за воротник, буквально оторвав от пола. Он крутанул меня так, словно я – мешок муки, и потащил обратно в камеру. По щелчку его пальцев вертухай отворил дверь, а Тули тем временем залепил мне еще одну оплеуху, сопроводив ее пинком коленом.

– А теперь волоки свою задницу туда и не пытайся выкинуть чего такого, если не хочешь, чтобы я надрал тебе жопу по-настоящему!

Слышишь, Тули, где бы ты ни находился сейчас, знай: я хотел тебя изувечить. Я хотел, чтобы тебе было больно. Все пинки в зад, какие я получал когда-либо, с самого детства; все оплеухи, какие получал с тех пор, как начал распознавать боль; все обиды и унижения, на которые я не смог ответить – все это собралось тогда в моем кулаке, слышишь, Тули? Ты жирный сукин сын, охранник Тули. Ты то, из-за чего столько парней пытаются бежать из тюрьмы. В этой культуре ты, охранник Тули – первопричина насилия и убийств. Ты все, что есть в мире гадкого, подлого и чванного. И когда ты толкнул меня коленом, я вспомнил все тычки от антисемитских ублюдков, толкавших меня в школе, и вспомнил всех сержантов-садистов в армии, которые получали удовольствие, шпыняя безответных солдатиков, и вспомнил всех сопливых копов, использующих свой значок для того, чтобы срывать зло на окружающих… вот тогда, Тули, ты едва не огреб от меня. Ты бы отправился в могилу с моими зубами, впившимися тебе в глотку, Тули, тухлый сукин сын!

Но…

Я влетел в камеру, врезался в противоположную стену и сполз по ней на пол. Плащ запутался у меня в ногах. Один из алкашей помог мне подняться. Тули к этому времени уже ушел. Дверь в камеру заперли. Я снова оказался взаперти. В замкнутом кругу. Выхода не было.

Я все еще мечтал дорваться до Тули – здоровяка Тули, жирдяя Тули, сукина сына Тули. Я пытался думать об этом рационально, пытался убедить себя в том, что он всего лишь выполнял свою работу. Что глупо выплескивать на него всю накопившуюся за долгие годы горечь. И вообще, касалось это только меня одного, или я проецировал тычок Тули на все, что вытворяют власти с бедолагами по всему миру?

И сразу же понял, что это касается меня одного, но и истина в моих мыслях тоже имеется. Именно такие, как Тули, разлагают общество, спрятавшись за полицейским значком, или дипломом, или белым воротничком, именно их личные пристрастия преобладают над ответственностью, которую налагает на них их положение. Но, черт подери, сказал я себе, ты просто злишься. Все рано или поздно получают в этой жизни по жопе.

Что, конечно, так. Но лучше мне от этого не становилось: я все еще хотел убить этого мазафаку.

Рациональность превыше всего.

Я увидел, как они гонят новую группу людей в клетку, которую прежде занимали мы. Эта компания на удивление напоминала нашу группу (я как-то начал уже считать соседей по камере «своими»).

Это была новая партия из тех бедолаг, с кем я делил большую клетку там, наверху, в ожидании суда. В их рядах я увидел и своего приятеля, убийцу молотком; он трусил в паре с юнцом лет семнадцати, максимум восемнадцати. Парень то и дело с опаской косился на своего спутника. Похоже, такое соседство пугало его до потери рассудка. Вот вам и еще преступление Катакомб, заботливо упакованное для всякого, кто хочет на такое посмотреть.

Вертухай отпер дверь, оставив ее раскрытой настежь, и вернулся к столу для снятия отпечатков, сообщая тем, кому перепачкали чернилами руки, в какую камеру им следовать дальше. Я сорвался со скамьи и пересек пятьдесят футов, отделявших камеру от стойки, за которой сидел капитан – благополучно миновав ту точку, где меня в прошлый раз перехватил Тули.

Я начал говорить – быстрее, чем мне приходилось говорить прежде, потому что местная жизнь располагала к быстрому изложению. Не помню точно, что я говорил, но что-то вроде этого:

– Капитан, меня зовут Харлан Эллисон, Эллисон, я ожидаю, что мой агент, моя мать и несколько друзей внесут за меня залог в ближайшие несколько минут, совсем скоро, и бог свидетель, я не могу оставаться в той клетке, у меня клаустрофобия, и если я останусь в этой чертовой клетке хоть на минуту, у меня поедет крыша, и деньги, они вот-вот будут здесь, и вообще, возможно, бумаги на мое освобождение уже у вас, и если вы позволите мне посидеть на этой вот скамье, богом клянусь, я не доставлю вам никаких хлопот, и вам не придется меня искать, когда придут бумаги, так что бла-бла-бла…

То ли его тронул мой невинный, чтобы не сказать простодушный, вид, а может, его просто утомил мой лепет, или он знал, что меня должны скоро освободить, но он зажал уши руками и тряхнул головой, словно говоря, ладно, ладно, можете посидеть на скамье, только заткнитесь и не мешайте мне работать.

Он махнул рукой на дальний конец скамьи.

– Валяйте, – сказал он, и я ринулся к скамье так, словно это был спасательный плот в штормовом море. Я присел на ее краешек, на самый краешек, чтобы никто не мог спутать меня с преступником, ожидающим отправки в камеру.

Мимо проходил Тули; он бросил короткий взгляд на мою побледневшую, перепуганную физиономию и направился ко мне.

– Капитан, капитан разрешил мне посидеть здесь, – торопливо забормотал я. – Капитан! Спросите капитана!

Он подошел к капитану и переговорил с ним вполголоса. Капитан сказал ему что-то резкое, Тули пропустил это мимо ушей, сказал что-то еще, и капитан взмахом руки отослал его прочь. Тули ушел, бросив на меня полный ненависти взгляд.

На некоторое время я оказался свободен.

Время в тюрьме не движется. Это едва ли не самая шокирующая истина из тех, что я узнал здесь. Оно не ползет, оно не растягивается – оно вообще не шевелится. Здесь нет часов – ни наручных, ни настенных, так что нет возможности вести отсчет минутам, и даже если ты спросишь время у охранника, он все равно не ответит. Поэтому ты не знаешь, что сейчас: полдень, или время чаепития, или пора обедать, или уже вечер и скоро стемнеет. Чувство времени атрофируется очень быстро – особенно здесь, в подземельях Катакомб. Человек задремывает и просыпается спустя секунду с ощущением того, что прошло три или четыре часа. По прошествии нескольких первых часов, на протяжении которых ощущение новизны от перемещений туда-сюда притупилось, мне начало казаться, будто я просидел в камерах не меньше недели. То есть, субъективно я провел в тюрьме гораздо больше двадцати четырех часов… это напоминало, скорее, двадцать четыре месяца.

И это блеклое, колышущееся безвременье, ощущение того, что ты выпал из пространства и времени, сильнее любого другого эффекта заставляет человека почувствовать себя бестелесным, уязвимым перед любым заболеванием, перед любыми роящимися в мозгу безумными картинами. Я могу понять, почему «тюремный психоз» у людей случается так быстро: для них прошло уже много времени.

Пока я сидел, лишенный тела, выдыхающий втрое реже обычного (так мне казалось), привели еще одну цепочку людей.

Поскольку мне все равно нечего было делать, кроме как сидеть и глазеть по сторонам, я рассмотрел их довольно внимательно. Не спеша. Я видел жуликов, бомжей, простых пьянчуг и алкоголиков с Бауэри, любителей крепленого и любителей коктейлей, тех, кто фильтрует лосьон после бритья сквозь хлебную корку, и тех, кто пьет жидкость для растопки или вообще любое пойло с градусом. В общем тех, кто на протяжении многих лет оставлял себя по частице в разных барах. Эти пали даже ниже чем простые жулики и воры. Это были самые что ни на есть отбросы человеческого общества – люди, для которых жизнь и разум утратили свой смысл. Люди с подметками из старых газет, в лохмотьях, с заплывшими лицами, пустыми глазами и хлюпающими носами, небритые и нестриженые. Безликие люди, в морщины на лицах которых намертво въелась грязь от жизни на четвереньках, в сточных канавах, в подъездах, в глухих переулках. Те, кого наше милосердное общество спустило через задний проход.

Те, кого обычно имеют в виду, спрашивая нас: «Разве не исполняем мы свой долг перед гражданами?»

Не стоит говорить, что они нашли бы работу, если бы хотели. Не стоит говорить, что они ленивы, грязны, глупы и безответственны. Не надо.

Это те люди, которых наша культура перемолола в своих жерновах, которые не смогли в нее встроиться, которые не смогли или не захотели проявить себя, и которых Система спустила в выгребную яму. Те, кого мы называем тунеядцами.

В Катакомбах их называют «уродами».

Приглядитесь к ним. Приглядитесь к по-настоящему падшим. Как легко хмурить бровь, проходя мимо них, лежащих в нише фасада, вонючих, перепачканных собственными испражнениями. Как чертовски легко смеяться над ними, позволять детям гонять их прочь. Весь ужас этого заключается в том, что та тьма, в которой они прячутся, окончательна и бесповоротна, беспросветнее любой социальной темноты, которую мы можем себе представить.

Все эти мысли мелькали у меня в голове, пока они стояли прямо перед моей скамьей. Я мог бы протянуть руку и коснуться четверых из этой цепочки – но не стал.

Они все были старики. Даже молодые. Старые, загорелые даже в сентябре. Загорелые от того, что проводили на солнце весь день. Старики в мешковатых штанах, с седыми волосами и заросшими щетиной подбородками. Можно сказать, это служило подобием униформы. Жилеты и полосатые пиджаки с широкими, очень широкими лацканами – дары благотворительных раздач, подачки занятых своими делами граждан. И обувь: гнилая, разваливающаяся на глазах обувь с подошвами, примотанными к верху скотчем. Обноски.

И их бледность. Белая, вся в прожилках синих вен и в багровых пролежнях бледность, проступающая сквозь загар. Белая как рыбье брюхо оболочка под бурой скорлупой. Больные старики, падшие старики, опустившиеся, изголодавшиеся и перепуганные старики, от которых отвернулась удача, отвернулось время, отвернулась жизнь. Попавшие, наконец, под землю – в Катакомбы.

Запах перегара буквально шибал в нос. Но я не мог пошевелиться, и не шевелился, позволив им глазеть на меня своими мертвыми глазами, в которых давным-давно потухла жизнь.

Теперь мне это кажется странным, но, похоже, самые искренние эмоции в жизни я испытывал, глядя на этих несчастных алкашей. Мне хотелось сказать им – хоть чего-нибудь! Мне хотелось сказать, что они могут забрать часть моей жизни, если это поможет им покончить с этой убогостью. Все, что угодно, только бы покончить с этой безнадежностью. Они смотрели на меня без всякого любопытства и видели перед собой юнца, перед которым открыт целый мир, только этот мир был для них чужим.

Они пропали слишком давно.

И все самые благие намерения совестливых доброжелателей не смогли бы им помочь. Этим надо было заняться много лет назад.

Стоящий рядом вертухай бросил на пол недокуренную сигарету, и к бычку ринулись сразу четверо арестантов. У того, кому он достался, руки тряслись так сильно, что он обжег губы, сунув в них бычок горящим концом.

Немытые волосы. Небритые лица. Толчки и рывки, вонь и шарканье ног. От них пахло смертью. Но не отчаянием. Эти люди давно уже забыли, что такое отчаяние.

Глядя на них, чувствуя, как все человеческое во мне куда-то исчезает, замещаясь такой же пустотой, как у этих людей, я как никогда ощущал себя пленником Системы.

Ибо вот расплата за то, что ты оступился в Великолепной Системе. Вот топор, который, наконец, опустился. И вот наглядное свидетельство того, что будет с падшими, которых признали виновными.

Ожидание. Ничегонеделание. С руками за спиной, чтобы не видеть чернил на пальцах. (Тут до меня, наконец, дошло, почему в клетке я то и дело просовывал руки сквозь решетку. И почему все делали так. Для того, чтобы хотя бы часть меня оставалась на свободе.) Ощущение того, что я больше не человек. Полная утрата всего человеческого. И боль от осознания того, что моя жизнь целиком и полностью зависит от кого-то другого, от его прихотей и настроения.

И я не мог крикнуть: «Остановите игру! Я не хочу больше играть!»

Их игра, их правила.

– Ладно, Эллисон, пошли.

Я смотрел на стариков, и где-то в глубине души, видит бог, я оплакивал их. Они были мной, я был ими, мы все были братья, и они попали сюда навсегда.

– Пошли, Писатель, за тебя залог внесли.

Тули оторвал меня от скамьи, расписался в книге у капитана и погнал меня наверх, на волю.

Я был свободен.

Но я не осознавал этого, пока не оказался в вестибюле. Потому что последнее, что я видел, и что до сих пор стояло у меня перед глазами, не шло у меня из головы, и я не смогу этого забыть никогда.

Старики.

На их месте мог оказаться кто угодно. Мог оказаться и я, если бы устал от жизни, если бы позволил Системе и Жизни во всем своем механическом современном величии втоптать меня в землю.

Старые и молодые, педики и алкоголики, торчки и несчастный сукин сын, жизнь которого каким-то образом пошла наперекосяк в том возрасте, когда ему полагалось бы познать первую женщину, и который кончил тем, что угробил девочку молотком. Перепуганный подросток и мордоворот Тули. Все они остались там, внизу – все лишенные души создания в ожидании того, что их увидят.

Там – в Аду, в Чистилище, в Катакомбах.

Ну да, меня выпустили. Я был свободен. Но кто оплачет стариков?

«Наша маленькая мисс»

Католическая церковь, полагаю я, зарекомендовала себя в первую очередь тем, что обессмертила директиву: «Дайте мне ваших детей в возрасте до шести лет – и они останутся моими навечно». Это достаточно впечатляет – с учетом того, сколько детей растут сейчас под кровом Святой Троицы. Но это совершеннейшая ерунда в сравнении с тем, как американское общество унижает женскую часть населения, объявляя: «Дайте мне ваших дочерей в возрасте, не слишком большом, чтобы они могли участвовать в конкурсе-варьете “Наша маленькая мисс” – и они навсегда будут обречены стать шлюхами, или потребителями, или тем и другим сразу».

Как случилось, что я узнал то, о чем мы будем говорить на этой неделе? Это небольшое приключение, но я, раз уж на то пошло, расскажу вам о нем. Все это случилось неделю назад, 19 августа. Часов в восемь. Я совсем, было, собрался выйти из дома на медицинский осмотр, когда зазвонил телефон, и незнакомый мужской голос сообщил: «Вы меня не знаете, дружище, но это очень важно: включите одиннадцатый канал, прямо сейчас. Вы не поверите, но там, на канале, сейчас такое творится!» Я спросил, что именно, но тип на другом конце провода только повторил: «Включите его, хотя бы на секундочку. Если и есть тема для статьи, то вот она!»

В общем, я поблагодарил его, а он повесил трубку, и – из чистого любопытства – я включил телек, и там, уже где-то на последней трети, шло нечто под названием: ВСЕМИРНЫЙ КОНКУРС-ВАРЬЕТЕ «НАША МАЛЕНЬКАЯ МИСС». Я смог посмотреть только пять минут, а потом мне пришлось уходить, но то, что я успел увидеть, настолько заинтриговало и ужаснуло меня, что когда на следующее утро мне позвонила Мери Рейнхольц – сообщить, что выпуск «Фри Пресс» на этой неделе будет посвящен движению за права женщин, и готовить его будут одни леди – и спросила, как бы невзначай, не найдется ли у меня статьи на эту тематику, я смог ответить ей: «Дорогуша, я так и так собирался написать эту статью. Вот как раз на этой неделе нарыл кой-чего интересного!» (это чтобы вы не думали, что я занимаюсь сводничеством.)

И я позвонил на телестудию и спросил, могу ли просмотреть у них запись этого самого конкурса, шедшего в прямом эфире, и они сказали, что пожалуйста, и в результате в следующий же понедельник я отправился к ним и полтора часа смотрел на цветном экране то, что переслала к нам в Лос-Анджелес из Далласа «Юниверсал бродкастинг компани» (что в Батон-Руж, штат Луизиана). Девяносто минут безжалостно-чудовищного вкуса, мелкого надувательства и смертельной деградации невинных детей. Девяносто полных моего зубовного скрежета и моих желудочных конвульсий минут отвращения при виде того, как компания грязных пожилых типов и их подручных сбивали с толку и развращали дюжину девочек в возрасте от трех до двенадцати лет.

Короче, я предлагаю вниманию журнала, посвященного облагораживанию женского образа, один из самых коварных приемов, используемых нашим извращенным обществом, чтобы испоганить умы женской части его населения.

Кстати, это 53 % толпы. По сравнению с чем, если вы еще не заметили, католическая церковь просто дитя малое.

Конкурс «Наша маленькая мисс» (как нам объясняет рекламный буклет) – это не просто конкурс красоты! Это программа развития подрастающего поколения, предназначенная для того, чтобы преподать юным леди ранние навыки ухода за внешностью, хорошие манеры, а также развитие талантов и общих знаний! Это единственная возможность такого рода для заслуживающих этого юных звезд!

Далее брошюра сообщает нам, что НММ (как я и буду называть конкурс далее) имеет 1200 местных предварительных конкурсов, спонсируемых гражданскими и прочими организациями по всей стране (в отличие от всего лишь 54 местных конкурсов для «Мисс подростковая Америка»). Вы крепко держитесь за стул?

В конкурсе участвует более 100 000 местных претенденток (что уступает только конкурсу «Мисс Америка», ух-ух!). Локальные конкурсы проводятся в 32 штатах. А международных конкурсантов в 1969 году было 177. И есть даже девиз: НЕТ НИЧЕГО ПРЕКРАСНЕЕ МАЛЕНЬКОЙ ДЕВОЧКИ!

То, что вся эта фигня служит одной цели: стимулировать продажи детской одежды, игрушек и (господи, спаси и сохрани!) косметики, почему-то ускользает от внимания всех, кроме самих этих продажных свиней, слепивших этот кошмар из… ну, по образу и подобию взрослых конкурсов. («Победитель конкурса «Крошка» появится в 1970 году на миллионе ярлычков к детским платьям «Марта».)

Только вот зачем и дальше продолжать хорониться в тени? Почему не отправиться вместе со мной в Даллас, в Большой зал Дома моды («Тот факт, что идея конкурса исходит от далласского Дома моды, сообщает проекту шик высокой моды – или всемирный взгляд на детский сектор одежды») на конкурс «Наша маленькая мисс» 1970 года.

Нет на свете бизнеса круче шоу-бизнеса!

В качестве приглашенных звезд выступали Фрэнки Авалон и Шери Льюис, и шоу открывалось исполняемой Фрэнки песней (а как же иначе) «Благослови маленьких девочек» – песней с таким чудовищным текстом и мелодией, спеть которую более или менее прилично смог бы разве что Морис Шевалье, да и у него это вызвало бы некоторые затруднения. Что касается Фрэнки, мы с ним слегка знакомы, и не один год, и, хотя парень он вполне симпатичный, и мне вовсе не хотелось бы обижать его, но нот в его репертуаре не больше одной. В общем, открытие вышло не из самых благозвучных. Да и продолжалось это в лице Шери Льюис и ее помешанной на сексе перчаточной куклы, Ягненочка.

Ведущий: «Прямая трансляция! Из Большого зала в Далласе, штат Техас [цитадели самого что ни на есть замшелого провинциализма], конкурс-варьете “Наша маленькая мисс”… с участием Фрэнки Авалона и Шери Льюис… представляет двести пятьдесят самых хорошеньких, самых одаренных девочек в мире! Под патронажем “Королевских игрушек”!»

Далее следует бла-бла-бла реклама, «Кукла Нашей маленькой мисс» – гротескный манекен с пустыми глазами, в короне и накидке со шлейфом.

По окончании рекламы ведущий сообщает нам, что участники делятся на две группы: финалисток конкурса «Наша маленькая мисс» в возрасте от семи до двенадцати и финалисток конкурса «Крошка» – от трех до шести лет. Они будут состязаться в купальниках, вечерних платьях и способностях.

На сцену выходят Фрэнки и Шери, их представляют телезрителям, а потом им предстоит в буквальном смысле этого слова спринт на дистанции в сто сорок шесть миль – перед камерами, по сцене размером с хорошее поле для поло. Странное дело, зрителей в зале нет вообще. Только одна трибуна с сотнями пронумерованных девочек.

Их представляют два престарелых эльфа, Боб Как-его-там и Чак Как-бишь-его, сидящие в ложе, похожей на ложу спортивных комментаторов и обменивающиеся сладенькими репликами вроде: «Ну разве это не замечательный конкурс, Чак?» Чак кивает с энтузиазмом марионетки без кукловода. «Ну конечно же, Боб!» – «Разве не прелестны все эти маленькие девочки, а, Чак?» – «Они просто потрясающие, Боб!». И так несколько минут подряд.

Потом выходит некто по имени м-р Линн, джентльмен сомнительных манер (заметьте, друзья: я избегаю прямых характеристик во избежание судебных обвинений), упоминающийся в программке как «эквивалент Берта Паркса для этого конкурса», «известная на всю страну личность», «Принц-очарование конкурса», «человек калейдоскопических способностей», «мастер проведения международных мероприятий» и, наконец, «один из авторитетнейших в Америке специалистов по вопросам женской (!) красоты».

Мистер Линн, на мой предвзятый взгляд смахивающий на потрепанного парикмахера, заманивающего малолетних деток в церковные подвалы пакетиком M&M’s, пробулькал приторно-сладкие благодарности Шери и Фрэнки. Тут мне потребовалась инъекция инсулина. Только слушая эту мерзость, уже можно подхватить диабет.

Но все это оказалось всего лишь разминкой перед настоящими кошмарами, имевшими место после. На сцену вышли шесть финалисток конкурса НММ в вечерних платьях. Они промаршировали в ногу не хуже почетного караула и застыли, выставив правую ногу вперед под неестественным углом, как делают модели на тошнотворных дефиле, а еще женщины в гостях, когда им в этих гостях неуютно. Тут начался вернисаж. У всех шестерых на кукольных личиках застыла жуткая улыбка Мисс Америки – эта совершенно неестественная гримаса, не обозначающая ни тепла, ни радости. Зубы во весь рот, оттянутые назад щеки, кожа словно папирус; улыбки, будто намалеванные… ну, или словно м-р Линн со своими подручными громилами от моды закололи каждой из этих несчастных кожу булавками на затылке – под волосами, чтобы не было видно. Иначе не представляю, как еще можно добиться такой чудовищной мимики. Мне сразу вспомнился балет «Красные туфельки» про балерину, которая танцевала до бесконечности, и в конце концов так и умерла. Я представил себе, как эти бедные куколки улыбались вот так всю свою жизнь, пока не попали в финал – все с той же намертво зафиксированной на лице улыбкой.

Потом на сцену вывели полдюжины финалисток младшей возрастной группы. Крошек. От трех до шести годочков. Господи, каких же маленьких! Невинных. И… боже, боже… все с подведенными глазами и накрашенными губами, и в этих дурацких позах взрослых моделей – от трех до шести! Видит бог, я дал бы им по двадцать пять!

Как это вообще возможно? Как можно превращать детей младше шести лет в пресыщенных двадцатипятилетних шлюх? Матерь божья, они все выглядели настоящими шлюхами!

Впервые за много лет мне захотелось плакать.

Моя подруга Синди, смотревшая шоу вместе со мной, пробормотала потрясенно: «Продюсеры этого ужаса, должно быть, уже отсидели срок за совращение малолетних!»

А шоу тем временем продолжалось. Победительница конкурса НММ 1969 года, мисс Лори Линн Хаффейкер из Далласа, штат Техас, вышла на сцену со «всемирно знаменитым танцевальным ансамблем Рили» (?) и исполнила нехитрый танец под «Марш деревянных солдатиков». Не хочу показаться непочтительным, но для победителя общенационального конкурса талантов мисс Хаффейкер показалась мне довольно неуклюжей девицей, лишенной какого-либо видимого таланта.

Далее следовал перерыв на рекламу, предварявшийся слюнявым диалогом насчет маленьких девочек. Нам снова показали куклу НММ, которая «продается в комплекте с короной, мантией и замечательно красивой одеждой». Нам со всей очевидностью намекали: красивая одежда – краеугольный камень всей этой тошнотворной процедуры. Выставлять малолетних девочек как пустых существ, способных лишь играть в дочки-матери с куклами – уже само по себе отвратительно, хотя бы тем, что поколение за поколением наше общество культивирует от колыбели и до кастрюли образ, гарантирующий ему бесплатную, но высококвалифицированную обслугу по дому и кухне. Но еще хуже то, что этих «лолит» дошкольного и младшего школьного возраста воспитывают как идеальных потребителей, поглотителей валового национального продукта, превращая их в безмозглые автоматы, которые будут покупать любую фигню, если экономисты и модные журналы сочтут ее необходимой для того, чтобы поддержать слабеющую экономику страны. Цинично-безумные шоу вроде конкурса НММ как вирусом заражают их верой в то, что если у них нет самых современных средств ухода за собой и самой модной одежды, им не то, что не бывать «Нашей маленькой мисс», но и вообще не светит в жизни ровным счетом ничего. А это – в буквальном смысле слова! – не что иное, как совращение малолетних.

И после всей этой источаемой патоки насчет великолепия девочек камера буквально на несколько мгновений дольше, чем следовало бы, задерживается на лице Принца-очарования детского конкурса, сиречь м-ра Линна, на лице, что играет зловещей ухмылкой, обнажающей перед зрителем его истинное нутро. Это сравнимо с тем, как если бы вы увидели Звездную ночь глазами безумного Ван Гога. Это одно из тех необъяснимых, непредсказуемых мгновений, когда вы заглядываете прямо в душу другому человеку, и это мгновение открывает всю циничную жадность типа, для которого дети – лишь средство удовлетворения самых низменных потребностей. Человек, застигнутый объективом камеры врасплох, явно не из тех, кого я оставил бы наедине со своими детьми.

Тут камера поспешно переключается на Фрэнки – тот сидит в окружении финалисток младшей возрастной группы и читает им какую-то отвратительную чушь в духе Эдгара Геста – на тему «Из чего только сделаны девочки?» Я привожу из нее только маленький фрагмент; более долгая цитата угрожала бы вашей безопасности:

«Чтобы сотворить девочку, Господь взял понемногу от разных созданий: птичий щебет и поросячий визг, ослиное упрямство и обезьяньи ужимки, прыгучесть кузнечика и кошачье любопытство… Девочки любят: новые туфельки и вечерние платья, зверушек и первоклашек, погремушки и соседских девочек, кукол и притворяться, танцы и мороженое, кухню и раскраски, помаду и…»

Так продолжается некоторое время; ни дать, ни взять пастельная картинка несовершеннолетних женщин, место которым только в магазине и на кухне. Девочки сидят, то и дело оправляя свои юбки, ни на мгновение не забывая о необходимости выглядеть сногсшибательно; каждая ужасно гордится собой, поскольку родители уже отравили ее идеей, согласно которой внешняя привлекательность, то, какими их видит остальной мир – это все, это единственно важное, о чем должна заботиться должным образом воспитанная юная леди.

Следом одна за другой выходят финалистки старшей группы в спортивных костюмах, и м-р Линн подробно, в деталях описывает особенности их одеяний. Дети кружатся в пируэтах и принимают позы взрослых моделей, а когда они после этого выстраиваются в ряд, я вдруг с ужасом осознаю, что для всех них – ну, может, кроме одной – начиная с этой минуты вся дальнейшая жизнь будет идти по нисходящей. С трибуны им аплодируют те, кого уже отсеяли. Все они в белых перчатках, поэтому звук аплодисментов напоминает, скорее, голубиный переполох.

Снова реклама: «Дитя, с сияющим взглядом и румянцем на щеках ты поведешь нас к изобилию! Нам, то и дело оступающимся взрослым, так не хватает в жизни того, что есть у тебя. Полной энтузиазма радости, с которой ты встречаешь каждый наступающий день, полного надежд ожидания того прекрасного, что еще предстоит. Умения видеть наш мир как чудесное место. Способности забывать различия так же быстро, как забываются детские ссоры, умения прощать обиды, умения ненавидеть притворство и показуху. Умения любить людей такими, какие они есть; умения быть самим собой: простым, естественным и искренним. О, дитя, почему мы не можем стать таким как ты? “Королевские игрушки” предлагают: кукла “Маленькая Мисс”, воплотившая в себе все лучшее от самых гармонично красивых и одаренных девочек всего мира. Девочек, которые в наши времена суровой реальности могут бежать в мир леденцов и карамелек. В мире нет ничего прекраснее девочек, и товарища по играм лучше куклы “Маленькая Мисс”. Кукла “Маленькая Мисс” – скоро во всех игрушечных магазинах и универмагах! От “Королевских игрушек”, само собой».

Кукла «Маленькая Мисс», символ белой Америки. Скажите это детям в гетто, играющим в ободранных до последнего лоскутка скелетах брошенных автомобилей на пустой стоянке; скажите им, что нет товарища по играм лучше куклы «Маленькая Мисс». Скажите это чернокожей девочке, которую изнасиловали в первый раз в десять лет, а забеременела она после группового изнасилования в тринадцать; скажите, что ей необходима гармоничность, чтобы она смогла бежать в мир карамелек и леденцов. Белая куколка, белокурая куколка, прелестная куколка. В наши времена суровой реальности мы знаем ответ.

Абсолютная пошлость, но пошлость растлевающая. Пошлость прямиком из допотопных сороковых. Даллас, штат Техас, За Бога, Родину и эскейпизм. Пока их дети в колледжах и выпускных классах радикализируются, пока у их детей в колледжах вышибают мозги, есть еще надежда на то, что кто-то откажется сидеть и смотреть это безумие, верить в то, что это единственно важное в жизни, в то, что это вообще имеет хоть какое-то отношение к реальному миру. Эксплуатация малолетних, промывание женских мозгов – это составная часть принципиальной неспособности большей части нашего общества осознать то, что все эти бессмысленные хихоньки и хаханьки, над которыми они ворковали последние пятьдесят лет – порочны, опасны и преступны.

Порочны? Ой, да ладно: вот выходит после представления м-ра Линна (на котором теперь пиджак с блестками, в результате чего он выглядит точь-в-точь как состарившийся Джим Нэйборс с этой дурацкой ухмылочкой Альфреда Е. Ньюмана – типа, «Грустить? Мне???») прошлогодняя НММ походкой голубя-дутыша дефилирует перед конкурсантками. Все, что от нее требуется – это пройтись по сцене, и весь ее вид при этом выражает ожидание, ожидание аплодисментов – только за то, что она здесь, словно одно ее присутствие достойно оваций. Порочны? Да вы только подумайте, какое отношение имеет к достойному образу жизни нацеленность на то, что вам достаточно быть хорошенькой, чтобы заслуживать богатства и всеобщего восхищения!

Однако даже это собрание пороков еще не достигло днища. Нам еще предстоит состязание талантов и финальное оглашение победительниц.

Первая девочка на конкурсе талантов в старшей возрастной группе выходит и исполняет «Я верю». Ну, вы знаете: «я верю в каждую каплю дождя, в каждый растущий цветок…» – в общем, знаете эту песню. Бедняжка дрожит так сильно, что голос ее звучит чудовищным тремоло. Невооруженным глазом видно, как ей страшно. Ее родители, а также координаторы конкурса настолько вбили в детскую головку необходимость добиться успеха в этой ухудшенной версии смотра любительских способностей, что она буквально сотрясается от волнения. Малых детей подвергают пытке: станцуй для гостей, детка. Спой свою песенку. Скажи «да-да»…

Как заметила Синди, по-настоящему сбрендили здесь родители, внедряющие собственные несбывшиеся мечты в кровь своих детей. Сколько денег, сколько часов изнурительных репетиций потрачено на то, чтобы их ребенок выступал как обезьянка? Сколько извращенной радости доставляет этим дрессировщикам заставлять ребенка танцевать, и кружиться, и воздевать руки к господу, чтобы он трясся как жертва пневмонии перед аудиторией торговцев одеждой?

И, видит бог, тень Ширли Темпл все еще витает над этими детьми. Дженнифер Чайлдерс, восьми лет от роду, из Сателлит-Бич, штат Флорида, поет и танцует под любимую песенку из древнего репертуара, «Зверюшки-печенюшки у меня в супе». Еще одна девочка так и вовсе копирует Ширли: длинные светлые кудряшки, чуть хрипловатый голосок и неописуемая застенчивость, делающие ее старше своего возраста. Их родителей я бы, не задумываясь, пустил бы в мясорубку – прямо в обуви.

И что тогда осталось у этих несчастных детей своего? В этом нежном возрасте они могли бы похвастаться только своей невинностью. Но ее у них похитили в далласском Доме моды – у них теперь не осталось ничего, они развращены до мозга костей.

Мэй Рузен из Форт-Уорта, перетянутая в талии как Софи Такер, покачивая бедрами, фальшиво поет «Попурри счастья». Настолько не по-детски, настолько далеко от невинности, что мне пришлось отвернуться. Девяносто минут в прайм-тайм на одиннадцатом канале, и пусть весь мир горит огнем.

И много-много другого. Даже перечислять не стану. Женщины удивляются, почему мужчины занимаются войнами, почему они считают женщин пустоголовыми аксессуарами, годными только для того, чтобы скрашивать их вечерний досуг, почему американские матери гордятся трупами своих сыновей, разнесенных в клочья во Вьетнаме. А стоит ли удивляться?

И стоит ли искать сложных причин этого? Вот они, уложившиеся в девяносто минут унижения и пошлости. Вот что проделывает бастион демократии со своим юным поколением.

Одиннадцатый канал попросил меня особо отметить то, что организовывали и снимали шоу не они; что они лишь транслировали чужую передачу, что они отвечают за ее содержание не больше, чем за грядущий спецвыпуск «Мне 17, я беременна, и мне страшно». Которая должна выйти со стереозвуком в среду второго сентября, в семь часов вечера.

О.К., я отметил это, и я благодарен им за хорошую работу. А теперь помашите ручкой нашим леди. Я все могу понять, но как насчет «Нашей Маленькой мисс»?

Мне послышалось, или кто-то произнес слово «порнография»?

Предыдущая главаГлава 55 из 67Следующая глава