Блок – Белому (Б.Н. Бугаеву)
<3 января 1903. Петербург>
Многоуважаемый Борис Николаевич. Только что я прочел Вашу статью «Формы искусства» и почувствовал органическую потребность написать Вам. Статья гениальна, откровенна. Это – «песня системы», которой я давно жду. На Вас вся надежда. Но меня глубоко тревожит одно (единое) в Вашей статье. Об этом я хочу написать, но прежде всего должен оговориться. Я до отчаянья ничего не понимаю в музыке, от природы лишен всякого признака музыкального слуха, так что не могу говорить о музыке, как искусстве, ни с какой стороны. Таким образом, я осужден на то, чтобы вечно поющее внутри никогда не вышло наружу и не перехватило чего бы то ни было существенного из музыки искусства. Последнее может случиться только в случае перемещения воспринимающих центров, т. е. просто безумия, сумасшествия (и то – гадательно). По всему этому я буду писать Вам о том, о чем мне писать необходимо, не с т<очки> зр<ения> музыки-искусства, а с т<очки> зр<ения> интуитивной, от голоса музыки, поющего внутри, и оттуда, откуда мне слышны окружающие меня «слова о музыке», более или менее доступные. С этой оговоркой и пишу. Есть ли Ваша статья только «формы искусства»? Конечно – нет. «Не имеем ли мы здесь намека на превращение жизни в мистерию?» Следующая фраза еще настойчивее, как настойчивы Вы всегда, как настойчивы и неотвязны Ваши духовные стихи в «Симфонии» и в статье об Алениной. И, остановившись на этом, я почувствовал целую боль, целый внутренний рвущийся крик оттого, что Вы (дай Бог, чтобы это не было так!) заполонили всю жизнь «миром искусства». «Глубина музыки и отсутствие в ней внешней действительности наводят на мысль о нуменальном характере музыки, объясняющей тайну движения, тайну бытия». Ведь Вы хотите слушать музыку будущего. Ведь тут вопрос последней важности, который Вы обошли в Вашей статье. Это и нужно сказать, необходимо во избежание соблазна здесь именно кричать и вопить о границах, о пределах, о том, что апокалиптическая труба не «искусна» (Ваша 344-я страница). Вы последнего слова не сказали, и оттого последние страницы – ужас и сомнение. Ведь это окраина, вьющаяся тропинка, на которой Вы исчезаете за поворотом, и последние слова слышны как-то уже издалека, под сурдинку, в сеточке, а Вас мы уже не видим. Ваше лицо уже спряталось тогда именно, когда пришлось говорить о том, последнее ли музыка или не последнее? А главное, какая это музыка там, в конце? Под «формой» ли она искусства? <…>
Я задаю бездны вопросов, оттого, что мне суждено испытывать Вавилонскую блудницу и только «жить в белом», но не творить белое. От моего «греха» задаю я Вам вопросы и потому, что совсем понял, что центр может оказаться в Вас, а, конечно, не в соединяющем две бездны Мережковском и проч<их>. И потому хочу кричать Вам, пока не поздно. Может быть, я Вас не понял, но тут во многом Ваша недосказанность виновата. Вам необходимо сказать больше, вопить о границах, о том, что Изида не имеет ничего общего с Девой Радужных ворот, тем более что вся глубина, вся «субстанция» Ваших песен о системе – белая, не «бездонная», не «без-образная». Здесь, у нас, где все «гонят лени сон угрюмой», необходимо, чтобы Вы сочли число зверя, потому что Вы из стоящих «в челе» и на Вас «возлагаются надежды» («Симфония» 2-ая). Ваши слова гениально прозревают, потому нам нужно их все. Пора угадать имя «Лучезарной Подруги», не уклоняйтесь и пронесите знамя, веющее и без складок. В складках могут «прятаться». От складок страшно. Скажите прямо, что «все мы изменимся скоро, во мгновение ока». К этому письму меня привели только намеки на «мигание» (подмигивающих) в статье, которая открывает столь громадное в другом, что об этом и говорить нужно особо (таков намек на обновление гнетущей нас Кантовской теории познания). Нам нужно более легкое бремя, данное «бедным в дар и слабым без труда». И будет легче, когда будет слышнее цветение Вашего сердца.
Преданный Вам Ал. Блок
Белый – Блоку
<4 января 1903. Москва>
Многоуважаемый Александр Александрович!
Пользуясь данным разрешением, я пишу Вам несколько слов. Пусть они служат основанием нашего знакомства. Лично мы не знаем друг друга. Я затрудняюсь – о чем мне писать? Важно не то, с «погоды» или «непогоды» я начну – важно то, что у меня возникает естественная потребность ближе познакомиться с Вами. Разбросанные здесь и там, мы уже можем не удовольствоваться для самих себя и только нашим субъективизмом. Это уже не бред единичных чудаков, разделенных ото всех глухой стеною, так что солидарность с окружающими достигается единственно при условии внешности… слишком внешности. В бездне индивидуального оказалось нечто и объективное, и «интимно»-личное. Личное не оказалось индивидуальным. В то время когда каждый думал, что он один пробирается в темноте, без надежды, с чувством гибели, оказалось – и другие совершали тот же путь. И вот – разными путями прошли какую-то промежуточную зону, лежащую между «внешним» и «внутренним» знанием, соприкоснулись с Одной Истиной, хотя часто и с разных сторон. Значит, существовало то, что заставляло начать бред среди бела дня. Значит, возможно общение друг с другом из «бессмертных далей».
Легче дышать.
Веселей путь. Не чувствуешь себя таким одиноким. Проверяешь себя. Проверяешь других. Просишь помощи. Советуешься. Помогаешь.
Не знаю, это ли внушило мне мысль так прямо обратиться к Вам – но мне приятно ближе узнать Вас.
Вот и Ваши стихи. Они мне знакомы. Как-то лично заинтересован ими, пристально читаю – не потому ли что есть в них что-то общее – общее, неразрешенное? Точно мы стоим перед решением вечной задачи, неизменной… и чуть, чуть страшной.
Или это не так?
Я не коснусь подробного изложения всего того, что, как мне чудится, звучит в них. Это, быть может, задело бы Вас, а меня ввело бы в круг вопросов, которых я не желал бы, да и не мог касаться в первом же письме.
Я скажу только то, что Ваши стихи мне чрезвычайно нравятся и с чисто-эстетической стороны. В них положительно видишь преемственность. Вы точно рукоположены Лермонтовым, Фетом, Соловьевым, продолжаете их путь, освещаете, вскрываете их мысли. Необычайная современность, скажу даже преждевременность, тем не менее уживается с кровной преемственностью. Этой преемственности, не говоря уж о бесконечной плеяде «стихистов», не хватает у таких безусловно интересных поэтов, как Бальмонт, Ф. Сологуб и мн<огие> др<угие>. Скажу прямо – Ваша поэзия заслоняет от меня почти всю современно-русскую поэзию. Быть может, это и не так, но не я компетентен в критике.
Надеюсь, Вы простите этот нестерпимо-глупый тон моего письма и оправдаете меня: мне ведь хотелось написать Вам, не касаясь того или другого, а просто так… Мне было бы чрезвычайно приятно, если Вы пожелаете откликнуться на мое «приглашение к переписке».
Остаюсь искренне уважающий Вас и расположенный
Борис Бугаев
Блок – Белому
<9 января 1903. Петербург>
Многоуважаемый Борис Николаевич.
Первое письмо мое к Вам было ужасно крикливо. Простите меня за это. Крики объясняются тем, что я только что перед этим прочел Вашу статью и был внезапно потрясен. Вашим письмом (сегодня получил его) Вы ввели меня в берега и, кажется, мне яснее все. Главное, я твердо уверился в том, что статья Ваша есть «конспект первой ступени», чисто «формальная» эволюция искусства (с намеками, конечно, но нераскрытыми), еще без «идейности», вне «содержания», тем более только намек на «искусст<во> с т<очки> зр<ения> религии», на угол зрения мистико-религиозный. Впрочем, я видел это из самой статьи, теперь же только поверил. Лучше сказать, некоторое недоразумение произошло оттого, что от Вас я не ждал в этом случае частностей, которые, однако, оказались неизбежными и для Вас по самой громадности темы и невмещаемости ее в рамки «статьи» (особ<енно> журнальной). Испуг прошел.
Ваше письмо говорит о второй «зоне», об «искании Лучесветной Подруги». Кажется, тогда как в первой зоне Вам приходится еще считаться с эволюцией искусств и говорить о многом (5 форм), во второй Вы сразу покидаете первые 4 ступени, от относительного восходите к абсолютному и имеете дело с единством. Содержание едино в противоположность множественности форм. Но это все еще – содержание, идейное. Третья и последняя зона, перед которой Вы пока смолкли (в письме), сколько я понимаю, вводит в последнюю мистическую область, я сказал бы, – в область субстанции, в противоположность содержанию и форме вместе, их синтез, коренным образом претворяющий то и другую. Нечто «новое», «белое», – в противоположность тем двум – одно, слитное, а не раздробленное. Это – сфера Познанной Девы. То, что двоится (может быть, десятерится!) в форме и двоится в содержании – оказалось единым. Таким образом, у Вас, очевидно, трихотомия (опять-таки), в которой последний член составляет внемирную сущность. Ваш «синтез» занимает место «вверху», представляет чистый нумен. Все это, сильно опошляя упрощениями, я пишу только для того, чтобы Вы могли судить, понял ли я только схему Вашей системы, вообще трудной для понимания, требующей читателя проникновенного, который «имеет уши», которому чудилось. Перцов и Мережковские говорят, что часто не понимают Вас.
Для того, чтобы поговорить о музыке, мне придется сделать известный компромисс, на который, впрочем, Вы, мож<ет> б<ыть>, согласитесь. Мне придется спуститься ниже от «искусства движения» к «мосту между временем и пространством», т. е. от музыки к поэзии. При этом попытаюсь говорить о певучем и самом певучем в поэзии для возможно большего приближения ее к музыке. Словом, по возможности закрывать глаза на пространственные элементы для того, чтобы сосредоточиться на временных. Этот компромисс кажется мне возможным потому, что: 1) И в поэзии, как в музыке, в менее совершенном виде лежит эволюция, система, хотя бы новая трихотомия [например: I. Форма (положим – эпос). II. Содержание, идейность, искание Лучезарной Девы (положим, лирика). III. Синтез, мистическая зона (положим – драма-мистерия). Подобная схема, разумеется, только пример]. 2) Потому что поэзия, стоя рядом с музыкой, окрыляется ей и сама чует устремленное тяготение к последней, как будто две точки силятся сбежаться, избирая кратчайшее расстояние (символ поэзии – прямая), в одну (символ музыки). В этом представлении – поэзия представляет из себя то, «что нужно преодолеть», для того чтобы взойти к музыке. Она – уменьшенное движение, отраженное. Она – в пути, и, преклоняя ухо к содрогающейся земле, можно слышать, как «цветет сердце». Она – шатается в противоположность трем первым «формам» искусства, которых – не оторвать. Но четвертое уже мост к пятому, близко ему, греется около него и, – кто знает? – не перейдет ли в него, как вышло из него, не возвратится ли, тогда как те три не сделают скачка и отпадут. Может быть, обновленный ученик, очарованный близостью песен, которых он лишь слабое подобие, хоть и не станет «выше учителя», но научится многому и безболезно вернется к нему? От этой мысли то страшно и весело, то гнетуще и тоскливо.
Вся эта аргументация (и подобная), разумеется, зиждется на компромиссе и сама в себе имеет что-то глухое, даже тугое, натянутое, но мне приходится ввести ее просто уже по личному бессилию что-либо выводить из чистой музыки. Веду я к тому, чтобы поставить вопрос, может ли поэзия в своем maximum’e приблизиться к Запредельному настолько, чтобы расслышать и познать? Утвердительный ответ возможен хотя бы только на том основании, что наши времена поэзии ощутили, как никогда, до пророчественного прозрения, двойственную природу вселенной, и именно ощутили музыкально, путем все большего отрицания пространственных образов и все большего прислушиванья к «ритму» (кстати, ритм в Вашем озарении близок к Гераклитовскому «огню-Логосу»?). В сущности, т<ак> н<азываемые> «декаденты» прекратились теперь лишь относительно. Это скорее не смерть, а перерождение из бессознательного в сознательное. Даже еще Коневской не сознавал, не мог еще углубиться в сумрак своего духа и найти в нем неподдельное. Он бросал богатства в кучу, бесформенную, но блестящую, а «личность» жаждала «целомудрия». Но и он уже пел. А Брюсов, например, поет уже так, что, кажется иногда, что «решается судьба» (Ваше выражение о музыке). Тут, мне кажется, играет роль не сознание даже как таковое, а скорее «пора», «возраст», органическая связь с субстанцией собственного творчества, когда эта субстанция не сознается, а просто присутствует. Она здесь, ее слышно. Это – высший расцвет поэзии: поэт нашел себя и, вместе, попал в свою эпоху. Таким образом моменты его личной жизни протекают наравне с моментами его века, которые, в свою очередь, единовременны с моментами творчества. Здесь такая легкость и плавность, будто в идеальной системе зубчатых колес. В этих благоприятнейших условиях для проявлений (творческих) поэзия освобождается, находит русло, притом не старое, а доселе неизведанное. В таком случае можно ждать от нее все большего расцвета, эволюции, а следовательно – сближения с музыкой. Тут может зародиться последняя песня поэта, после которой он должен или смолкнуть, или перейти в последнюю область точки, как символа музыки. Но в этой последней песне «линия» внезапно исчезает и… сменяется точкой. Две точки, устремленные друг к другу, сбегутся внезапно в одну. Это – аксиома, с т<очки> зр<ения> Вашей (и всякой классифицирующей) системы. Но сама система не нарушится. Окажется налицо только чудодейственный факт свершившихся pia desideria[19] всех поэтов. Тогда фактически исчезнет «четвертое искусство», но не ранее, чем в нем проявится «дух музыки». И это именно еще в нем, а не за ним. – Я чувствую, что пишу под другим углом зрения, чем Ваш, притом, может быть, абсурдно и слишком теоретично, но позволяю себе это ввиду догматичности Ваших построений, без сомнения неизбежной (хотя бы и до времени), но потому именно и не исключающей постороннего им. Перечитав письмо, почувствовал его бессилие и вялость. Извините. Теперь другого не написать, потому что чувствую просто сильнейшую физическую усталость все эти дни. Кроме этого, некоторым оправданием мне может послужить действительная трудность Вашего письма, многогранность воззрений. Здесь есть нечто порой переполняющее чашу жизненной странности, которая неизменно веет кругом, шепчет день и ночь, дышит в лицо неустанно и сладко, будто сон и явь – одно прекрасное, один голос от Ее Лучезарности:
И к неверному другу – нежданный пришлец
Благодатной стучится рукой.
Все это близится к сказке – и «всесветной мистерии», о которой мне сегодня так сухо и бессвязно довелось говорить Вам. Еще раз – простите.
Преданный Вам Ал. Блок <…>
Блок – Белому
<28 апреля 1903. Петербург>
Милый и дорогой Борис Николаевич.
Не удивитесь, что пишу Вам так. Думаю, что не странно то, что мы с Вами никогда не видели друг друга в лицо. Но ведь видели иначе. Я женюсь этой осенью, в половине августа, в именьи Шахматово Клинского уезда. Мою Невесту зовут Любовь Дмитриевна Менделеева. Что скажете Вы на то, что я буду от всего сердца просить Вас быть шафером на свадьбе, и, думаю, что у Невесты? Она также просит Вас. Если будете в Москве, или поблизости, приезжайте с Сережей Соловьевым, который будет шафером у меня. Не только мне, но и всем моим родным будет приятно и радостно видеть Вас. Пишу Вам кратко по причине экзаменов, которые Вы также держите. Если очень заняты, не отвечайте сейчас же, а подождите конца экзаменов. Я уеду из Петербурга в двадцатых числах мая за границу, откуда вернусь в половине июля прямо в Шахматово. Сережа уже знает все, Вам я не писал потому, что срок свадьбы только недавно окончательно назначен. Жду Вашего ответа, очень важного для меня. Не зная Ваших обстоятельств, не вполне надеюсь на Ваше согласие; может быть, Вы, кончив курс, совсем уезжаете из Москвы?
Неизменно Ваш Ал. Блок
Белый – Блоку
<9 мая 1903. Москва>
Милый и дорогой Александр Александрович,
Простите – я не сразу Вам ответил. Ваше письмо пришло в те дни, когда у меня был «maximum» напряжения. Следовало быстро сдать 5 экзаменов.
Прежде всего огромное спасибо за честь, оказываемую мне приглашением быть у Вас или у Вашей невесты.
С удовольствием согласился бы, но я должен сопровождать папу на Кавказ и не знаю, вернусь ли к сроку.
Во всяком случае, мне хотелось бы быть у Вас шафером и поэтому я не отказываюсь от Вашего предложения. Я предупреждаю только, что вдруг мог бы и не быть им по обстоятельствам посторонним. Но ведь шафером можно быть сверх комплекта (число шаферов неограниченно); поэтому официально не рассчитывайте на меня, но частным образом я постараюсь быть у Вас или у Вашей невесты шафером.
Дорогой Александр Александрович, все никак не соберусь Вам писать: скучные, мелкие дела, да и наконец для меня пришла пора молчания. Слишком все странно «там», я совсем потерял язык; трудно в письме передать то, что и самому-то себе не до конца выяснено. Вот мне хотелось бы ужасно лично видеть Вас. Надеюсь, мы встретимся осенью. После экзаменов подробно буду писать Вам, а теперь лаконичен.
Прощайте. Христос с Вами. Остаюсь любящий Вас
Борис Бугаев
P. S. Мне бы хотелось иметь Вашу фотографическую карточку. Не пришлете ли мне ее? Буду чрезвычайно благодарен. Чтобы вернее получить Вашу, посылаю Вам свою. <…>
Блок – Белому
<29 мая / 11 июня 1903. Bad Nauheim>
Милый и дорогой Борис Николаевич.
Совсем виноват перед Вами. Во-первых, не отвечаю, во-вторых, не посылаю карточки. Карточки пока не имею, как только снимусь, пришлю или передам Вам. За Вашу благодарю от всей души, и за надпись, и за письмо. Не писал Вам оттого, что только 20-ого мая кончил экзамены, а после захлопотался. Теперь сижу, minimum на 6 недель (от сегодняшнего числа), в курорте «Bad Nauheim» (близь Frankfurt’a), где мама будет лечиться, а кстати и я – отдыхать. Спасибо Вам большое за Ваше согласие быть шафером на моей свадьбе. Если Кавказ Вас не задержит, приезжайте, буду ужасно рад и тронут. Кроме всего остального, лично видеться с Вами очень хочу. Свадьба почти наверное около 15 августа (17?). Здесь я только еще первый день, но места знакомы, потому что 6 лет назад уже был здесь же. У окна – поле и гул железного пути. Пишите, прошу Вас. <…>
Ваш любящий Ал. Блок
Белый – Блоку
<10 июня 1903. Москва>
Многоуважаемый и милый Александр Александрович,
Только сейчас собрался Вам писать. До 23-го меня терзали экзамены. 29-го скончался мой отец. Помимо волнения, которым охватило меня это событие, тысяча мелочных дел обрушилась на меня. Наконец, усталость.
Только теперь оправился. Могу писать. И прежде всего пишу Вам об одном пункте, который важен для меня. Вот мы пишем друг другу о Ней, о Лучезарной Подруге, и между нами такой тон, как будто мы уже знаем то, что касается ее, знаем, кто Она, откуда говорим о Ней, а между тем этого не было: мы никогда не глядели прямо друг другу в глаза тут.
Метод символов хорош: он лучше всего. То, что логически неопределимо, определится психологически. На этом основании больше всего люблю я речь образную. Это – наиболее короткий путь в глубину. Но часто бывает важно, чтобы и поверхность дала зеркальное изображение глубины: важно, чтобы логически мы шли тем же путем, каким шли интуитивно. Вот почему обращаюсь к Вам с вопросом прямым и без всякой задней мысли: определите, что вы мыслите о Ней. Мне это очень, очень важно – важнее, чем Вы думаете. Я знаю, такое приглашение, приглашение с вершин в низину, заставит Вас, быть может, содрогнуться брезгливо, но войдите в мое положение: сознавая бесполезность синтеза и всяких мостов – я желаю строить мост для очистки совести. Веря больше всего знанию, я хочу и co-знания, т. е. знания чего-либо в связи с чем-либо. Я желаю проверить свое сознание Вашим – хочу коллективного co-знания о Ней даже в том случае, если оба мы и знаем Ее. Вот почему я спрашиваю.
Чувствуете ли Вы ее как настроение, неопределенно туманными грезами? Является ли она для Вас Душой Мира, или определенной личностью? (Я знаю одну 48-летнюю даму, считающую себя за воплощение Ее.) Чувствуете ли Вы приближение ее ко всем, или к отдельным лицам? Ждете ли Вы явления ее всему миру, группе лиц, отдельному лицу? Как Вы связываете настроение о ней с религиозно-догматическим учением православной церкви? Как Вы толкуете мифы о Ней у язычников? Какое отношение она занимает по-Вашему к Божией Матери, ко Христу, к вопросу о Конце Мира? Совершается ли явление ее символически или воплощенно в душе народа, общества или отдельной личности? Идет ли навстречу к ней то, что подсматриваете Вы в жизни на лицах людей о Ней или тут только живые образы? Образы эти образы ли только (и ясное) или прообразы? Может ли прообраз стать тем, что он прообразует, или нет? Как переплетается вокруг Нее образ Астарты? Может ли быть разница между духовной Астартой и Артемидой?
Еще, и еще ставил бы я вопросы, но и ответы на вышеозначенные меня удовлетворят. Повторяю: мне важно слышать от Вас логическое высвечивание всего о Ней, потому что тут множество пересекающихся путей. И пути эти ведут к разному. Если же Вы мне поставите логические рамки, то они, как костыли, поддержат меня в понимании Ваших слов. А к Вашим словам хочу я чутко прислушиваться. Важно, так важно коллективное мышление при установлении форм. При таком мышлении, согласном, легче дышится, тверже ступаешь там, где все так ново для нашей культуры. На каждой плоскости явления отпечатываются различно. Это не мешает суживаться духовно-опытным. Духовно-опытные выбирают главный образ: но для выбора они непременно должны иметь целую коллекцию образов – все проявления различных плоскостей. Только те имеют право на однострунность, которые знают, что такое многострунность. Многострунность – необходимая внешность, одежда; без такой одежды невозможно существовать тому, кто имеет опыт Жизни: остается или уйти, или замолкнуть, или н а ч а т ь…
Если мы не так поступаем – быть многострунными наша прямая обязанность.
Чтобы уметь правильно перекликаться не пророкам, нужно уметь правильно переговариваться. Вот это-то все и обязывает меня спросить Вас: Что Вы знаете о Ней и Кто Она по-Вашему? <…>
Остаюсь готовый к услугам и любящий
Борис Бугаев <…>
Блок – Белому
<18 июня / 1 июля 1903. Bad Nauheim>
Многоуважаемый и милый Борис Николаевич.
Ваше письмо удивило меня неожиданностью. Я не «содрогнулся брезгливо», потому что часто думал о таком «логическом высвечиваньи», но, чем дальше, тем больше чувствовал «невозможность синтеза и всяких мостов», а потому хотел молчать. Сначала Ваши вопросы показались мне чисто диалектическими и догматическими, но потом я подумал, что они представляют скорее «психологический вопросник», потому что вызваны всем предыдущим и не априорны. Потому мне и хотелось бы ответить Вам на них, как на психологические, «подумав», а не «придумав». Молчать необходимо, когда «придумыванья» больше не нужны и когда они в лучшем случае представляют игру, хотя бы и безгрешную. Прежде я думал о Ней чаще, чем теперь. Теперь все меньше и все безрезультатнее. Два преобладающие настроения (может быть и у Вас, как у меня?) – мистическое и скептическое (равнодушное) – первое «просит» не отравлять его мыслью (просит, как только может просить «бирюзовая вечность» своего раба, скорее – приказывает), – а второе или обязывает мысль к молчанию, или направляет ее к тому, чтобы она «знала свое место». Потому мыслить в этом направлении (о Ней) мне представляется наименее доступным способом проникновения. Скептицизм (принадлежность рассудка) лежит камнем на дороге и объехать его нельзя. Потому непророкам приходится разбавить вино мистицизма его (скептиц<изма>) водой. Если бы этого не было, то вероятно доступнее было бы и мышление о Ней, оно имело бы притягательную силу, собирало бы под свои знамена больше, чем теперь. Теперь же «мистический разум» только зарождается, по-видимому. А потому наличность известного «опыта» отрешает от многих прежних попыток и замыкает, суживает круг. Без суживанья невозможно «прожить», нужно по крайней мере углубляться, если нельзя идти вширь. Непременный удел зовущих на брань народы или общества — стоянье «идолом над кручей, раздирая одежды свои». Потому что «рано». Это раннее утро, пусть и розовое, не позволяет голосу достигать туда, куда он стремится. Значит – Она – еще только потенциально воплощена в народе и обществе. Удел зовущего на брань отдельное лицо «стократ завидней», потому что никогда не получится в ответ меньше, чем эхо (а там и эхо отсутствует по причине равнинности и отдаленности гор). Часто же получается в ответе и больше, чем эхо. Потому, мне кажется, Она скорее может уже воплощаться в отдельном лице. Потому-то и доверие (в этом) к отдельн<ому> лицу больше, чем к народу и обществу. Для взываний к лицам можно удержаться в «своей среде», для взываний к народам приходится уродиться гигантом или довести себя до парения и метафизического безразличия на случай окружающей глухоты «спящих». Так<им> обр<азом>, я думаю, что приближается Она ко всем лишь в потенции, а к отд<ельной> личности уже в действительности. Вопрос, в какой мере? (настроением, – дуновением, или «под оболочкой зримой»). Я чувствую Ее, как настроение, чаще всего. Думаю, что можно Ее увидать, но не воплощенную в лице, и само лицо не может знать, присутствует Она в нем или нет. Только минутно (в порыве) можно увидать как бы Тень Ее в другом лице (и неодушевленном). Это не исключает грезы о Ней, как о Душе Мира, потому что мир для мистика (или находящегося в мистическом состоянии) ближе, чем народ, целое понятнее части, макрокосм (мир), как и микрокосм (личность), ближе, чем все посредствующие между ними звенья (общество – народ – земной шар!). Таким образом – общество (народ) в отнош<ении> к Ней не является мистически-заинтересованным (для моего сознания) и извергается. Здесь именно очередной вопрос об Ее отношеньи к Христу, ибо Христос не разделен с обществом (народом). Приидите ко мне все труждающиеся – есть знак доброты Христа (не один этический момент). Христос всегда Добрый, у Нее же это не существенно, ибо «Свет Немеркнущий Новой богини» есть не добрый и не злой, а более. Я скажу, что я люблю Христа меньше, чем Ее, и в «славословии, благодарении и прошении» всегда прибегну к Ней. Из догматов нашей церкви Она, думается, коснулась самых непомерных: Троичности Лиц и Непорочного Зачатия. Первый, заключающий в себе «мысль» о Св. Духе, наводит на замирание души о том, Она ли – Св. Дух, Утешитель? Второй ясно отмечает Ее след, но не обязывает к вере в тождество Ее и Божьей Матери, т. е. в полное воплощение Ее в Божьей Матери. Тем менее обязывают к такой вере примеры других писаний, кроме Священного (Офелия, Гретхен, наша современность). (Все это, конечно, говорю от себя.) Величайшим понятием, которое мы можем вместить, является Конец Мира, а потому это понятие несомненно связывается с Ней. В Св. Писании намеки о Ней также несомненно связаны с Концом. Эти два понятия (Она и Конец) в совокупности бросают более ясный свет на всю картину настоящего и прошедшего. Под их «влиянием» (Ваши слова «Она влияет»), рассматривая, например, лица людей, можно уследить на них мерцанья (помогут ли они «мгле»?). Тут уже начинается не равнодушие, а соблазны: 1) «образы» ли, только, или идущие навстречу «прообразы»? 2) «Может ли прообраз стать тем, что он прообразует»? 3) Чей образ отразился на данном лице – Ее или Астарты? 1) Образ не довлеет Концу. Концу довлеет только прообраз. Мысль о Ней всегда носит в себе зерно мысли о Конце. Значит, если лицо носит Ее печать, оно прообразует нечто. Вопрос переходит непосредственно к 3-ему – чей образ отражен? 2) Этот вопрос черпает утвердительный ответ только в крайнем мистицизме. Во всех «меньших» случаях прообраз никак не более «обещания», и напряженность в нем (стремленье стать собственной целью) отсутствует. 3) Вопрос, по-моему, самый существенный, ответ на который может быть не утвердит<ельным> или отрицат<ельным>, а утешительным или неутешительным. Соблазны: Астарта незабвеннее Ее в жизни; Астарта, действительно, «переплетается» вокруг Нее. Не утешительно ли здесь констатир<овать> такой факт: Астарта выражена всего более в двух конечных пунктах человеческого бытия (в широк<ом> смысле, если его выразить прямой): в утонченной половой чувственности и в утонченной головной диалектике (физиологич<еские> центры – головной и спинной мозг). Первое – ясно. Второе подтвержд<ается> примером послесократовских и софистических школ.
Она изгоняет ту и другую чувственность. Астарта «подвижна», так что одно претворяет (из вышеуказ<анного>) в другое в один миг.
Она – Неподвижна. Это – один из главных Ее признаков (если хотите, – символом уже, – может служить разноцветность Астарты и синтезирующая одноцветность Ее). Главным «утешением», однако, является, я думаю, не диалектическое развитие различия Ее и Астарты, а интуитивное знание о том, сколь различны их дуновения. Это – при мистическом состоянии. Но вопрос столь краеуголен, что необходимо ввести скептицизм. Сначала, переходя к «мистическому скептицизму», можно уловить слияние Ее и Астарты в одно. При полном скептицизме (без мистиц<изма>) остается «незабвенной» одна Астарта, потерявшая свое древнее имя, и вместе – религиозные краски. На такой, вполне невыгодной, позиции стоит логический угол зрения на Нее. Впрочем, едва ли Вы назовете его истинно логическим, а между тем я затрудняюсь совсем залезть в холодную воду и хочу разбавить логику хоть своей психологией. На Ваши вопросы я не ответил вполне прямо и не знаю, возможно ли это? Все-таки, попробую прийти к некоторым заключениям.
Вы верите «больше всего знанию», непосредственному, как я понял (если не так, то я вполне неудовлетворит<ельно> ответил Вам на вопросы). Если это так, то, пожалуй, на почве этого непосредств<енного> знания нельзя быть более логичным (предмет не соответствует чисто-логическому способу его рассмотрения), даже во имя «многострунности».
Итак, мыслить о Ней приходится все реже и реже. Но «усвоенные» мысли о Ней таковы: Она единственна в своих явлениях, ничего общего ни с чем не имеет, ощущение Ее странно и в высшие моменты вполне отлично от Астарты. Здесь выступает Ее Неподвижность. Однако же, хотя и по известному мистическому шаблону, следует не придавать Ей никаких определений по существу, только увивая мысль о Ней розами хвалы.
Милый Борис Николаевич! Вы знаете все это. Мне кажется, что я ничего нового Вам не уясню. Я ведь только наметил пункты ответов на самые существенные Ваши вопросы. Главное, на чем здесь должна, мне кажется, остановиться мысль, – это предварительный скептицизм, даже самый грубый, «оправдывающий» забвения о Ней, врожденный нам. Он лежит в основе мистицизма, построенного не на песке, и составляет тот «страх», который «изгоняет совершенная любовь». То, что лежит за гранью скептицизма, точнее познается молчаньем логики. «Очистку совести» я понимаю, но не хочу с ней согласиться, именно в силу одного из главнейших моих пунктов: Добр Христос, но не Она, потому что Она – Окончательна. Совесть же в отношении к Ней явилась бы мерилом Добра. Она, если Добра, то лишь в эстетических воплощениях (у поэтов), напр<имер>, у Фета (Пой, добрая) или у Бодлэра (A la très-bonne <в переводе Эллиса «Тебе, прекрасная»>). Сознание же о Ней едва ли углубилось со времен Гете, оно, пожалуй, только расширилось: вместо «помещения» Ее Престолов «по ту сторону», теперь «помещают» и по сю сторону. Иначе говоря, «благосклонно» расширяют Ее «территорию» и «сферу власти». Грех этой благосклонности лежит, разумеется, на поэтах, которые молчанию не научатся. Но не нужно ли и им замолчать? И это для меня под сомнением. Правда, что поэты дорого платятся за свои хвалы. Пример яркий и недавний:
«Ландыши в долине,
Белый снег на синей,
Синей ризе, пена рек,
Книг невинные страницы —
Только лик моей сестрицы —
Вечный, вечный снег».
(Дм. Фридберг)
<…> Помните, что, если Вы приедете, я буду очень рад, но если задержат дела, – не рассержусь. <…> Пишите, пожалуйста, хотя отвечаю Вам часто не по существу Ваших вопросов. Но все так ново и странно, несмотря на частые скептические выходки ума.
Преданный Вам и любящий Вас
Ал. Блок <…>
Блок – Белому
<13 октября 1903. Петербург>
Милый и дорогой Борис Николаевич.
«Осень озолотила» и прошла. В эту минуту, как я пишу Вам запоздалые ответы, может быть, один из «нас» (не нас с Вами, а нас нескольких, «преданных Испанской Звезде») идет по австрийской дороге в священнической рясе. Я не имею никаких данных утверждать этого, а если бы имел, то не был бы вправе сообщать об этом даже Вам. Но теперь, теряясь в области предположений, хочу известить о них Вас непременно. Вы могли слышать об этом странном человеке от Сергея Соловьева. Лично у нас с ним как-то (даже когда-то, хотя я и знаю когда) нечто переплелось – большое и синеватое, потерявшееся потом в «лазурно-безмирном своде».
Были кроткие взгляды, сторожевые окрики, кто-то подавал нам невидимые руки, когда мы шли над пропастью. Мне бы хотелось, чтобы и к Вам стекались похвалы этому человеку, хотя бы безыменные. Вы постоянно говорите (в статьях), что «многие не поймут, откуда Вы говорите». Признаюсь, что и я не понимаю, потому что не знаю, откуда Вы вообще появились, и к Вам, по преимуществу, приложил бы Ваши слова:
«В венце из звезд, над царством скуки,
Над временем вознесены —
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны».
Я бы устыдился, сообщая Вам все мои мысли о Вас. Многого и сам угадать не могу, и из своих мыслей. Одно время я думал написать о Вас статью, но теперь мне кажется, что рано, потому что все слова о Вас сплетутся с Вашими. В общих чертах, отдаленно-холодным взглядом окидывая, гипнотизируя дрожь Ваших слов, заставляя их хоть на мгновенье застыть, можно еще сказать (с грехом пополам), что Вы еще больше «лирик», чем «мыслитель». Но такое определение страдает ненужностью. Еще одно время я думал о Ваших «повторениях». Но думаю теперь, что нет повторений там, где совершается Ваше «литературное» шествие. С одной стороны, у Вас в руках очень тяжелая палка, которой Вы колотите нещадно многие из прежних «литературных образов», в том числе многие из современных. С другой – прозрачная кротость и песни задумчивой девушки. Едва ли кто-либо из наших современников внутренне синтетичнее Вас – столь небывалое сливаете, и о столь невозможном поете. Ваши лекции, о которых Вы мне писали, и прежде еще говорил Сережа, были для меня сначала странны и дики. Мерещилось в них «обдуманное самоубийство» – обречение себя на невероятную усталость, на полную, может быть, усмиренность. Теперь, мне кажется, что и в лекциях Вы правы: они нужны. Тот «скептицизм», о котором я писал (мистический), лучше сказать – ту задумчивость (так точнее) я простирал на что-то внешнее. Между тем, строго говоря, можно быть «задумчивым» и под градом камней, разумеется, неудачно брошенных (что и предполагается). «Застывший маг, сложивший руки, пророк безвременной весны»…
Можно бояться сознательно только одного: своего ужаса. Нечто случилось. Может быть, новый звездный мост перекинулся, может быть, друга подняли замертво чужие люди. Тогда и ночью, как «среди белого дня», в складках завесы образуется неожиданный разрез. Он может испугать – Вы знаете.
Только этот испуг страшен. Он ведет к неизгладимому. Войдите к такому испугавшемуся. Он сидит за ширмой, весь почерневший, у него скрещены ручки и ножки. Они так высохли, и из лица, некогда прекрасного, стало «личико», сморщенное, маленькое. И голова ушла в плечи. Ему останется одно в жизни: весенним утром, в оттепель зимы, – бегать по улице с лесенкой, тушить фонарики, плакать на дворе: Ах, какой серый город! А из города ему не выехать, в деревню не попасть – даже на билет III класса не хватит «средств». Он одиночествовал, он предавался лазурному плесканью, голубки ворковали жалобно, а ему, старому от рожденья лгуну, не пришло в голову зажечь лампадку. Красная лампадка, услышать тенор священника из струящихся седин бороды, чтобы «в сердце, сжавшемся до боли – внезапно прослезился свет…» Не успел. И не всякий успеет зажечь свою лампадку. Потому что лампадка у каждого своя – и, увы! мы в этом еще глубоко, нескончаемо индивидуальны, да еще, чтобы «продолжить удовольствие», носим маски и масочки. К чему? Я говорю, например, про Семенова. Зачем он никогда не решится «плакать при чужих». А, может быть, и решится? «Нос, как свечка» многое обещает. У многих из нас есть и были «носы, как свечки» – «восковые черты». Надо оживить, растопить. Если сам не растопишь, растопят другие. Это и будет страх, будет ужас. На такого человека испуганно взглянут сверху нежные личики, милые лилии Ангелов. Пусть поскорее зажигает свою лампадку.
Так я женился.
Милый Борис Николаевич. <…> Не рассердитесь, что пишу Вам всегда меньше, чем Вы мне. Это – оттого, что я не понимаю своих слов, когда их много, лучше, когда мало. А Ваших слов люблю много. Напишите, когда лекции, вообще напишите, если некогда, не торопитесь. Целую Вас и крепко обнимаю, люблю.
Ал. Блок <…>
Белый – Блоку
<24 или 25 октября 1903. Москва>
Дорогой, горячо любимый Александр Александрович, спасибо за письмо. Пишу Вам не в ответ на него, а просто вне всего: мне хочется Вас уведомить, что я не стану Вам отвечать, пока не окончится во мне период внутренней опустошенности, когда хочется убежать в пустыню… там раздается убийственный голос: «пустыня растет: горе тому, в ком таятся пустыни»… (Ницше) И вот бежишь туда, где поет «умирающий лебедь Аполлона», вон там среди песчаного сумрака трепещут, колыхаясь, две алмазных волны – два белых крыла умирающего лебедя – лебедя Аполлона… Его сражают неугомонные повторения: «пустыня растет: горе тому, в ком таятся пустыни» – и прощальная песнь, лебединая!..
Возвращаясь из пустыни, я встречаю одни только маски. Я когда-то все думал, что знаю людей. Но когда обнаружилось, что то, что преображало черты, искажало, двигало чертами мне незнакомых знакомцев, – я сам, колеблемый и отраженный на поверхности хаоса.
Теперь я узнал, что у меня нет зрения. Я – слепой, разве слепые не должны остерегаться? Все подозрительно им. Вот и я чувствую себя таким брошенным среди толпы слепцом. Сколько отсюда недоразумений! Выпукло-стеклянный, незрячий взор, устремленный во тьму, может смотреть в упор на кого-нибудь. И не зная, что я – слеп, они (зрячие) обратятся ко мне с вопросом, почему я смотрю все на них в то время, когда я (они не узнают того) смотрю в вечную тьму. (Их поразит мой стеклянно-задумчивый взор… Они найдут еще нескромным, что я все смотрю на них)…
Поймите положение слепца, который сознал, что не видит. Он еще все в задумчивости. Он осваивается со своим положением. Потом он сам обратится к друзьям, когда переживет первые минуты одиночества. А теперь не требуйте, чтобы слепой Вам подробно писал! Эти слова – только уведомление, только просьба о молчании.
Горячо любящий Вас
Борис Бугаев
P. S. А Вы, Вы напишете мне, быть может?.. Вы не оставите меня?
Суждено мне молчать.
Для чего говорить?..
Не забуду страдать,
Не устану любить.
Нас зовут
Без конца…
Нам пора…
Багряницу несут.
И четыре колючих венца.
Весь в огне
И любви
Мой предсмертный, блуждающий взор.
О, приблизься ко мне —
Распростертый, в крови
Я лежу у подножия гор.
Зашатался над пропастью я
И в долину упал, где поет ручеек.
Тяжкий камень, свистя,
Неожиданно сбил меня с ног —
Тяжкий камень, свистя,
Размозжил мне висок. —
– Среди ландышей я,
Зазиявший, кровавый цветок.
Суждено мне молчать…
Для чего говорить?
Не забуду страдать,
Не устану любить.
А. Белый
Блок – Белому
<8 или 9 ноября 1903. Петербург>
Милый, дорогой Борис Николаевич.
Благодарю Вас за «Симфонию». Прочитал и, больной от радости и печали, намарал т<ак> назыв<аемую> рецензию, которую, по справедливости, не хочет печатать «Новый Путь». Увы! Она еще более «непромокаема», чем первая. Посылаю. <…>
Стихов бы мне Ваших!
Крыльцо Ее, словно паперть.
Вхожу, – и стихает гроза.
На столе – узорная скатерть.
Притаились в углу образа.
На лице Ее – тихий румянец.
В очах Ее – утренний свет.
В душе – кружащийся танец,
Каких у нас в мире нет.
Я давно не встречаю румянца,
И заря моя мутно тиха.
А в каждом движении танца
Я вижу пламя греха.
Но таких, как Она, я не знаю
И не стану больше искать.
Я с Ней мою жизнь встречаю,
С Ней буду мою жизнь провожать…
Сижу за ширмой. У меня
Такие крохотные ножки…
Такие ручки у меня!
Такое темное окошко. —
Тепло и тёмно. Я гашу
Свечу, которую приносят,
Но благодарность приношу…
Меня давно развлечься просят, —
Но эти ручки… Я влюблен
В мою морщинистую кожу.
Могу увидеть сладкий сон, —
Но я себя не потревожу. —
Не потревожу забытья, —
Вот этих бликов на окошке…
И ручки скрещиваю я,
И также скрещиваю ножки.
Сижу за ширмой. Здесь тепло.
Здесь кто-то есть. Не надо свечки.
Глаза бездонны, как стекло.
На ручке сморщенной колечки.
I
Я бежал и спотыкался.
Обливался кровью, бился
Об утесы, поднимался,
На бегу опять молился.
И внезапно повеяло холодом.
Впереди покраснела заря.
Кто-то звонким, взывающим молотом
Воздвигал столпы алтаря.
На черте горизонта пугающей,
Где скончалась внезапно земля,
Мне почудился ты, умирающий —
Истекающий кровью, как я.
Неужели и Ты отступаешь?
Неужели я стал одинок?
Или Ты, испытуя, мигаешь,
Будто в поле кровавый платок?
И я увидел его, несчастный…
Увидел красный платок полей…
Заря ли кинула клич свой красный?
Во мне ли грянула мысль о Ней?
О, я увидел! Ты – тот – несмелый,
Ему подобный, Ты – дух толпы…
Я думал в страхе – то брат мой Белый,
Но там воздвиглись Ее столпы —
Столпы, убегающие
Ее Алтаря,
Во мне воздвигающие
Все, что убила заря… —
То – заря бесконечного холода,
Что послала мне сладкий намек…
Что рассыпала красное золото,
Разостлала кровавый платок…
Ты, что думала, веяла, реяла,
Отражала в себе мою кровь,
Что меня с колыбели лелеяла,
Без конца нашептала любовь…
Из огня душа моя скована
И вселенской мечте предана,
Непомерной мечтой взволнована —
Угадать Ее Имена.
Ах, какие в поле яркие цветочки!
Черный человек их рвет и поет;
Это я – иду, спотыкаясь о кочки:
В сердце человеческом дождик идет.
II
Образ Возлюбленной —
Образ Возлюбленной —
Вечности.
Так. Я знал. И Ты задул
Яркий факел, изнывая
От тоски.
В бездне – мрак, а в небе – гул.
Милый друг! Я снова знаю
В синем небе огоньки.
Неразлучно – будем оба
Клятву Вечности нести.
Поздно встретимся у гроба
На серебряном пути.
Там – сжимающему руки
Руку нежную сожму.
Молчаливому от скуки
Шею крепко обниму.
Так. Я слышал Весть о Новом!
Маска траурной души!
В оный день – знакомым словом
Снова сердце оглуши.
И тогда – в гремящей сфере
Небывалого огня —
Дева-Мать откроет двери
Ослепительного Дня.
Александр Блок
Белый – Блоку
<Около 28 марта 1904. Москва>
Христос Воскрес!
Дорогой, Милый Александр Александрович, если бы Ты знал, с какой любовью и горечью я обращаюсь к Тебе с этим приветствием! Молюсь о том, чтобы Ты спокойно и счастливо «существовал» среди весенних «струек», «брызг», «опрокинутых кадок». Чувствую я, что Ты находишься на каком-то «междудорожье», и молю Господа о ниспослании Тебе сил. Помолись и Ты обо мне: мне трудно, очень трудно. Злые тучи льдяных вихрей неожиданно встали вокруг – и помчался на вихревых кругах, не знаю куда. «Лик безумия» сходит в мир, и все мы стоим перед страшной опасностью. Опасность, грозящую мне, я усмотрел и в веянии, исходящем от Твоего стихотворения: «плывут собачьи уши, борода и красный фрак»… Вот «оно», вот именно… Я ужасно одинок. Я ушел туда, откуда мой голос, и прежде глухой, совершенно не слышен. Вот почему я молчу и не пишу Тебе. Писать о «внешнем» можно в «Весах» и т. д. А писать о том, что я переживаю, слишком трудно – не сумею. Дорогой, напиши два слова. Буду рад.
Христос с Тобой. Мой привет, уважение и искреннюю преданность передай Любови Дмитриевне, а также и поздравление с праздником.
Остаюсь любящий Тебя
Борис Бугаев
P. S. На днях вышлю тебе «Золото в Лазури».
Блок – Белому
<7 апреля 1904. Петербург>
Милый дорогой друг Борис Николаевич. Твое письмо меня поразило сразу же. Ты знаешь обо мне то, чего я сам не сознавал, и вдруг сознал… и утешился. «Лик безумия, сошедший в мир» – и притом нынешнего нашего безумия – грозил и прежде. Но, знаешь ли? Он разрешит грозу и освежит. Я спал и видел холодные сны (в букв<альном> см<ысле>). Не далее как сегодня во сне мне явился наконец Брюсов в ужасающей простоте его внутренних «потемок» и в физической красоте – нежный, как мальчик с черной бородкой. Тут был и твой «Одинокий» и вчерашний рассказ, слышанный мной у Мережковских (!) о пьяном Брюсове в «Грифе». Среди бела дня снился мне кошмар об «опрокинутых кадках» и девушке с карликом.
Но вдруг я слушаю, смотрю: кругом гам, шум, трескотня, лучшие гаснут или тлеют, по многим квартирам прошла тень дряхлости, погас огонек, бежавший по шнурку, готовый, казалось, зажечь тысячи свечей. И темно. Прежних лиц я уже не вижу, страх перед ними отошел в милую память о собственной юности. Больше некого бояться. И люди уже не страшны. Зато («в предвестие, иль в помощь, иль в награду» 3) возвращается древняя и бурно-юная боязнь стихий – изнутри и извне. Пойдем опять из города на войну исчезнувшей и возвращающейся юности:
«Меня зовет к безвестным высям
В горах поющая весна,
А эта груда женских писем
И не жива и холодна!»
Мы поняли слишком много – и потому перестали понимать. Я не добросил молота – но небесный свод сам раскололся. И я вижу, как с одного конца ныряет и расползается муравейник положим расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной (меня «Петропавловск» совсем поразил), – а с другой – нашей воли, свободы, просторов. И так везде – расколотость, фальшивая для себя самого двуличность, за которую я бы отомстил, если б был титаном, а теперь только заглажу ее. – Как видишь, я пишу несвязно. Я окончательно потерял последнюю веру в возможность точности в окончательном. Не знаю ничего, н о часто ясно вижу розовую пену и голубой ласковый гребень волны, которая меня несет. Потому – пронесет, а что дальше – опять не знаю. Но хорошо бывает на волне, в певучей пене.
Мне кажется, я могу сказать Т е б е окончательно о Тебе самом. Ты не умрешь. Представь себе, я, должно быть, знал это всегда. Есть на Тебе такая печать чудесного, что лик безумия с Тобой не сольется. Иногда я вдруг сознаю в Твоем существовании большую поддержку. Письмами, подобными Твоему последнему, Ты схватываешь меня за локоть и кричишь: «Не попади под извозчика!» А извозчик – В.В. Розанов – едет, едет – день и ночь – с трясущейся рыженькой бороденкой, с ямой на лбу (как у Розанова). Выйдя вчера ночью от Мережковских, я подумал: «Мы с Бор<исом> Никол<аевичем>…» Но все-таки, я не знаю, что с Тобой теперь. И едва ли пойму. Впрочем, скорее всего, что временами знаю. Не могу написать Тебе о «Золоте в лазури», как писал о «Симфониях». Слишком важная вообще и для меня лично книга. Спасибо Тебе! <…>
Обнимаю Тебя крепко, милый друг. Не имею сил так утешить Тебя, как Ты меня утешил. Приветствуй от нас Твою маму и пожелай ей всего самого лучшего от нас. Люба Тебя приветствует от всей души.
Любящий Тебя нежно Александр Блок
Белый – Блоку
<8 апреля 1904. Москва>
Милый, милый Александр Александрович,
Спасибо за письмо. Мне стало тепло от него и уютно – стало уютно в бесприютности. Я вспомнил огневые закаты, зеленые травы и много синеньких колокольчиков. Аромат полей и несказанное блаженство приближений ушло от меня теперь, весной, а еще осенью, в ноябре, приходила весна и пела. Но почему-то я знаю, что когда, разбитый и усталый, убегающий от безумия, я приду в зеленую чащу и в изнеможении замру весь в цветах, Ты меня поймешь и не станешь расспрашивать ни о чем. Я Тебя нежно люблю за это, как будто уже все это произошло. Я не могу сейчас говорить умных вещей о Боге, о людях – я устал и хочу думать в цветах о «ни о чем»…
Я хочу забыть, я хочу быть не человеком, а «существом», вот что спасет людей и вольет свежую волну в их души.
Цветов, цветов – ландышей! Мы будем бродить в лесах. Струевое серебро заблещет звоном между осоками. Мы укроем безумие в холодном серебре. Мы опояшемся серебряной лентой и, молясь, прострем ее, как орарь. Мы поймаем луну – маленький, горький кружок, – в зеркальный орарь и спрячем серебряную ленту вместе с луной между травами. Тонконогий журавль выйдет из лесного сумрака и постучит добродушно нам в спину своим тонким, алмазным клювом. Мы начнем журавлиные игры, и потом холодный туман запахнет нас… до утра. Утром нам покажут душившее нас безумие. Громовым комом оно, раздутое, повиснет в утреннем небе. Синебледные зарницы пригрозят нам стрелами, но журавль скажет, указывая клювом на тучу: «Тщетно тщилась».
И мы узнаем праматерь чернодымной, молниеблещущей угрозы. Это будет струевое серебро. Согретое жаром, это оно ринулось ввысь и, затерявшись в голубых пустынях, нахмурилось. Тщетно грозило оно… и вот настал день: оно прольется перлами над серебряным озером, чтобы вернуться в первобытную, хаотическую прохладу…
Друг, ничего не надо. Будем отдыхать, бездумные, бездымные. Пока не нужно знать, существуем мы или нет, пусть этим занимаются неуклюжие проходимцы счастья. Само счастье ни в чем не нуждается. Оно слишком аристократично. Оно от безмыслия. Оно, только оно, как и цветы, успокоит, забаюкает…
Прости меня, Александр Александрович, за эти ненужные слова, но я сел писать Тебе по какому-то мгновенному влечению, не зная, что сказать (я разучился говорить), зная только, что если я сейчас не напишу, то не напишу долго.
Я очень ярко ощущаю, что мы соединены чем-то очень сильно. Должно быть, будущим. У меня большая потребность Тебя видеть. <…>
Дорогой Александр Александрович! Может быть, Ты мне напишешь. Твое письмо меня согрело. Если будут стихи, не забудь меня. У меня теперь стихов нет. Поэтому я ничего не посылаю. Мой привет, искреннее расположение и уважение Любовь Дмитриевне. Мама просит меня передать свой привет и уважение Любовь Дмитриевне и Тебе.
Христос с Тобой. Остаюсь горячо Тебя любящий
Борис Бугаев
Белый – Блоку
<Апрель – май 1904. Серебряный Колодезь>
Дорогой милый Александр Александрович, пишу Тебе как «существо» «существу». Я все забыл. Я не знаю, где я. Сладко мне мчаться на сонных волнах. Сладко забыться на крыльях Вечности. Она домчит нас на родину. Какой простор там, какая свобода, какое тихое, блаженное веселье! Вижу отсюда улыбки, приветы, смехи – вижу тех, с кем связан навеки судьбой. Вот качаются ароматно-сиреневые аметисты, повитые свежим, холодеющим, как ветр, пурпуром. Вот знакомое, розовое облачко тает на горизонте. Милый, разве Ты не знаешь это облачко? Вижу трепет крыл серафических, вижу Ее, пронизанную лазурью золотистой. Там встречаю я Твою улыбку, Твое доброе, ласковое пожелание. «В добрый путь», говорю я себе, и мчусь, и мчусь. Ты не можешь себе представить, до чего мне радостно чувствовать Тебя там. Там так мало знакомых. Почти никого из «здешних» я не встречаю. Чем больше я думаю и переживаю, тем яснее мне, что знакомство с Тобой и с Любовью Дмитриевной для меня неспроста, точно так же, как неспроста для меня Брюсов, который изнутри (я это чувствую, а также имею некоторые внешние и веские сведения) ведет против меня атаку. Но в то время, как Брюсов, встречаемый там — всегда оборотень – злая собака, лающая из белоснежных, росистых левкоев, или нетопырь, прилипающий к груди, чтобы пить кровь, – в это время Ты и Любовь Дмитриевна – ласковые, мягкие, утешающие. Ты думаешь, я не чувствую того мягкого, тихого успокоения, которое облаком находит на меня от времени до времени и в котором я узнаю знакомые мне приветы. Я это знаю, знаю (я теперь многому научился). Слов мне не нужно. Спасибо Тебе, дорогой друг, за ласковое отношение ко мне. Знай, что оно мне несказанно дорого, как дорог был Ты мне, еще когда я не переписывался с Тобой. Бесконечно дорога мне и Любовь Дмитриевна. Я пишу все это неожиданно для себя, может быть, оттого, что, вырвавшись из города, я ушел в милое блаженство, откуда мне виднее внутренние, обитающие в тишине людские мысли.
Как было бы хорошо, если бы Ты ко мне заехал? Что касается до меня, то я постараюсь летом быть у Тебя вместе с Сережей <Соловьевым>, если Ты позволишь. Ты не то что Антоний, который в меня бросил камнем суровости в тот миг, когда я, и без того разбитый и уничтоженный, ждал от него слов утешения. Кроме всего: он выказал такое незнание меня и в то же время так грубо определил насильно, чем мне нужно быть, что я из гордости решил не подходить к нему ближе, но застегнуться на все пуговицы. Больше мне нет смысла бывать у него.
Из того обстоятельства, что волны ужаса с глухой яростью разбивались недавно о скалы, которые воздвигнуты изнутри для защиты, я заключаю, что в будущем мы все будем нужны. Такой бури, такой ярости вражеской, которая разразилась недавно над многими, я не запомню. Из этого заключаю, что враг обеспокоился. А поэтому будем твердо встречать страхи, наметаемые врагом. Утешением мне остается только то, что мы – любимые дети любящего Отца, Который сумеет защитить нас, так что нам нечего опасаться безмерно. О, я чувствую, что Он – любит меня, и мне бывает так мило и так тепло в бесприютной суровости тишины. Он – показывает мне солнечную страну, и сад, и много цветов. А когда мне покажется, что Он оставил меня, я начинаю плакать и капризничать, пока Кто-то, Любящий, не склонится надо мной. И вся надежда моя не на меня самого, не на поступки мои, а на Его любовь ко мне, на мою любовь к Нему. Я говорю себе в дни испытаний: «Куда я пойду, если Он меня прогонит от себя». И когда я так говорю, я уже чувствую, что Он – со мною. Больше я ничего не знаю, ничего не хочу знать. Счастливый и успокоенный я плыву, плыву – уплываю на родину. Милый, там увидимся! Прощай, прощай, прощай! Остаюсь готовый к услугам уважающий Тебя
Борис Бугаев
P. S. Мой привет и уважение Любовь Дмитриевне. Не пришлешь ли мне стихов? Я теперь в деревне. Напиши что-нибудь. <…>
Блок – Белому
<5 июня 1904. Шахматово>
Дорогой, милый Борис Николаевич. Спасибо Тебе за нежные слова. Я ценю, понимаю и принимаю их. В прошедшие годы изредка мелькал в горах Кто-то, Кому я был склонен минутами сказать: здравствуй. Чаще всего – это был всадник в голубом. Иногда хотелось принять его за Христа, но он был так близок мне, что я ни разу не решился сделать этого: оттого, что Христос, я знаю это, никогда не был у меня, не ласкал и не пугал, никогда не дарил мне ни одной игрушки, а я всегда капризничал и требовал игрушек.
Теперь всадник ездил мимо. Но я наверное знаю, что это – не Христос, а милый, близкий, домашний для души, иногда страшный. А Христа не было никогда и теперь нет, он ходит где-то очень далеко. Пускай даже в этих странах. Но меня это не касается, потому что я живу и жил главным образом в тех странах, а из этих «убежал с королевой». Страна, в которой я теперь живу, – «голубая тюрьма» и «зеленая планета» (то и другое явственно в хорошую погоду), где я могу рыть землю и делать забор. От этого у меня исчез даже «почерк» и руки дрожат от топора и лопаты. Я надеюсь на еще большее забвение и тишину.
Что восстанут за вопросы,
Опьянят что за слова,
В час, когда под наши косы
Ляжет влажная трава?
Мне очень хочется развивать мускульную силу, как каждый год, восстановляя утраченное зимой. От этого в буквальном смысле часы становятся неведомыми и день за днем тонет – голубой, зеленый, белый, золотой. Знаешь ли, в хорошее, глубокое лето мне удавалось иногда найти в себе хорошую простоту и научиться не щадить красок спокойных и равномерных. Здесь никто не щадит красок. Деревья и кусты, небо, земля, глина, серые стены изб и оранжевые клювы гусей.
Позволь мне счесть установленным, что Ты приедешь в конце июня или начале июля. Тогда я позову милого и нежного Евг<ения> Иванова, который очень хотел тебя видеть. Напиши мне, пожалуйста, о расстоянии от станции до «Серебр<яного> Колодца» и от Москвы до Ефремова (Курской дороги?). Можно к тебе приехать невзначай? Только я не могу еще решить – когда и приблизительно. Но легче решить, не назначая точно дня, – только напиши, милый, не стеснит ли это в чем-нибудь Вас с мамой? Видевшая Тебя и не видевшие приветствуют Тебя и ждут. Целую тебя крепко.
Твой любящий Ал. Блок <…>
Белый – Блоку
<17 июля 1904. Москва>
Милый, дорогой, не забывай – молись. Еще, и еще, и еще будет неизъяснимое. Будет. Не уставай – милый. Ведь больше ничего не останется у нас. Ведь большего не дождемся, уходя. Не уходи от «него». Милый, мы все устали. Возврата не может быть. Лучше замереть в счастливом ожидании, лучше рыдать. Самая оставленность в печаль легкую, в радость неизъяснимую претворяется. Пресуществляй ужас. Грустный лебедь осенних струй, жди Света голубиного! Всю жизнь, «больше жизни». Не для того узнают, чтоб забыть. Не для того дается, чтоб «не было». Созиждь Вечность в сердце своем, и Она тебя созиждет. Не для того вино восторга, чтоб не было брачной вечери. Пусть перельется вино на закат – вино, вино восторга. Мы посмотрим на золотое счастье, и взлетит радость, связавшая нас узлом, как горячий солнечный диск с горизонта. И мы скажем: «Встало!» «Ты, Солнце, клубок парчовых ниток. Встало – стали разметывать, и парчовая желтизна сквозной паутиной опутала утренний березняк».
Мы – утренние березки, затянутые светом. А если так, лучше рыдать, чем вернуться. Лучше спеть лебединую песню – последнюю – лебединую песню весенних дуновений. Милый, мы все устали. Милый, милый! Нет ничего в грусти. Только качается грустная поросль лесная – благословение опочило на Ней и пучок золотых, солнечных перстов.
Вечный покой!.. И звучит, и звучит: «И уж нет ничего, некуда возвращаться, а сладкий звон предрассветных ветерков, тихий зов, –
– А Ты, Солнце, тяжелый шар, ком золота, под лазурным колоколом, опрокинутым над миром?
Золотой, тяжелый язык мирового колокола.
Золотым языком брякни в лазурь.
И заревет мировой колокол, призывая ко вселенской обедне: «Радуйся, Невеста Неневестная!..
И звучит, и звучит:
«Ты, солнце, винотворец: уксус страданий претворяешь в золото и вино.
Радуйтесь, радуйтесь, солнечные пьяницы!
Выше, выше орари ваши возметайте, диаконы светослужения!
Господу помолимся!»
И орари лучей возмещаются.
Твой.
Приезжай.
<П р и п и с к а к Л.Д. Б л о к>
Любовь Дмитриевна, Бога ради помяните меня в своих молитвах. Будет мне трудно, если никто, сильный, не помолится за меня. Бога ради!..
Многое в будущем моем зависит от молитвенной помощи.
В молитву верю, молитвой надеюсь…
И надежда моя на молитву – тоже молитва.
Блок – Белому
<13 октября 1905. Петербург>
Милый Боря.
Сегодня я получил Твое письмо – такое, какого я ждал. Это последнее (т. е. что ждал) делает мне честь. Я даже хотел в прошлом письме спросить Тебя, отчего Ты мне этого до сих пор не сказал. Отчего Ты спрашиваешь о том, буду ли сердиться, и объясняешь, что Ты ответственен? Я тоже не ребенок, чтобы не отказаться от той словесной мерзости, которой я угостил Тебя в прошлом письме. Целый день сегодня мне было очень больно, но совсем не обидно. Все, что Ты говоришь, я знаю за собой (оттого и больно), – кроме одного: я не «наслаждался эстетически Твоими и Сережиными страданиями», и это место Твоего письма совсем не ранило меня. Это я твердо говорю. Теперь отвечу на остальные вопросы и слова Твои, которые я на этот раз понял лучше, чем обыкновенно: «Приготовление души к будущему», «заслонка души» и даже Купина (под которой я разумел, как вспоминаю, вовсе не символ Богоматери, а обыкновеннейший терновый куст, который растет себе среди поля и горит) – все это – речи идиотски бессвязные, понахватанные чёрт их знает откуда. Оправдываюсь я в этом (хотя и не нужно, потому что все равно глупо) только тем, что с первых же моих писем к Тебе помню за собой такие витиеватые нагромождения. Эти нагромождения приходили совсем не для литературных завитков и не «просто так», а очень мучительно, – и были мне всегда противны (помню, что очень давно я совершенно в этом роде писал о числе 4), и, несмотря на это, я их продолжал аккуратно писать до последнего письма. Я вообще никогда (заметь, никогда, даже когда писал все стихи о Прекрасной Даме) не умел выражать точно своих переживаний, да у меня никогда и не бывало переживаний, за этим словом для меня ничего не стоит. А просто, беспутную и прекрасную вел жизнь, которую теперь вести перестал (и не хочу, и не нужно совсем), а, перестав, и понимать многого не могу. Отчего Ты думаешь, что я мистик? Я не мистик, а всегда был хулиганом, я думаю. Для меня и место-то, мож<ет> быть, совсем не с Тобой, Провидцем и знающим пути, а с Максимкой Горьким, который ничего не знает, или с декадентами, кот<орые> тоже ничего не знают.
Я пишу так, Ты знаешь отчего. Но разница между декад<ентами> и мной есть. Например, мне декаденты противны все больше и больше. Затем, – они не знают, а я «спокойно знаю» (и это бывает, правда), и притом «что», а не «как». Объяснить этого никогда не смогу и даже на словах склонен отречься от этого, когда заставят объяснять. Если Ты будешь искать кощунств в моих словах, то найдешь их слишком много, и, мож<ет> быть, достаточно тяжелых, чтобы хватить ими меня по голове и убить. Мои мозги элементарны до того, что не выдерживают и более слабых давлений, чем Твои. Раз поймут много, а раз – ничего. Нет конца моей недисциплинированности в том, что причастно глубине, – а также «неподвижности», как Ты ее называешь. Но отсутствие дисциплины хуже, чем неподвижность.
Все это действительно так и надлежит студенту Имп<ераторского> СПб. университета и сотруднику «Вопр<осов> Жизни». Но я не играю мистикой, а играю словами, очень нудно и скверно. Относит<ельно> мистики я знаю, что она реальна и страшна, и что накажет меня. Но как наказать меня больше, чем я наказан, и что отнять у меня, когда я нищ? Я не понимаю, почему Ты считаешь меня богатым или «кейфующим за чашкой чая»? Я знаю, что Тебе отвратительна моя косность, – во мне ее много. Когда Ты командовал «про-сияй!», и в подобных случаях я спрашивал, не нужно ли командовать это мне? А ты сказал раз, что мне не нужно экзамена. Но я совсем не поверил этому: мне экзамен нужен строгий, но я ни за что не пойду на него, потому что я лентяй. Как Ты думал, что я «работаю во имя долга перед Прекрасной Дамой»? Я, который никогда не умел и не умею организовать в себе что-нибудь, который имел в самый разгар стихов о Прекрасной Даме отчаянную склонность к «психологической мистике» (только что теперь не люблю ее)?!
Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть – вычеркни. В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Мож<ет> быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль. Но что мне делать, если бывает весело? Я далек от всяких ломаний и, представь себе, я до сих пор думаю, что я чист, если и не целомудрен и кощунствен. Я чувствую Твою любовь и Твой гнев, и они справедливы.
Ты спрашиваешь, отчего я не возражал? Я теперь не помню, на что я должен был возражать и что проклясть, вероятно, я не понимал и не умел возразить. Но пусть я должен был возражать и проклинать – я этого не делал до сих пор никогда, а буду ли делать, не знаю. Говорить мне, что я Тебя «соблазняю пустотой в скобках», напоминать, что Ты искушен теорией познания, и утверждать, что я «смеюсь» над Тобой, – значит меня не знать. Что у Тебя за метод? Ты ополчаешься на меня письменно, я так защищаться не стану. Не хочу, и не знаю слов, все забыл. Я думал, что Ты и представляешь меня бессловесным и не осуждаешь за это, но Тебе теперь хочется моих словесных признаний. Говорю теперь, потому что я всегда был бессловесным, и Ты не жаловался на это. Если пришло время меня за это уничтожить – уничтожь. Если думаешь, что меня можно научить, – научи, ведь я верю Тебе неизменно.
Чему мне-то учить Тебя! Я думаю, что могу быть достойным Тебя противником, когда бываю настоящим – собой. Все это пишет Тебе городская подделка под меня, именно – не «преображенная». А хоть Ты и говоришь о необходимости реальных «путей» для Преображения, я думаю, что или, правда, иногда беспутно преображаюсь, или у меня и пути есть, только указать их не могу ни одного.
Больнее всего, конечно, когда Ты упрекаешь в насмешке. Никто во мне не смеется тогда, когда Ты чувствуешь насмешку (или, просто, говоришь о ней?), но скорее – переворачивает острые камни.
Если любишь, поверь этому, а наказание я принимаю. Пожалуйста, не выуживай Аполлонов и не задавай о них вопросов, Ты можешь знать, где тут «скобки» (т. е. пустота, она же – боль), а где «реальный путь» (т. е. радость, которую я испытываю и не умею выразить).
О стихах я во всем согласен. Знаю это, редко признаюсь себе. Но неужели не самое большое кощунство – «двусмысленные умалчиванья, выдаваемые порой за тайны»? А на них Ты не нападаешь.
В заключение я Тебе скажу, что Твое письмо мне близко и драгоценно. Если еще напишешь (ради Бога, все прямо), будет также драгоценно. В меня теперь Твои слова могут запасть еще больше, чем прежде, потому что теперь я таких слов никому, кроме Тебя, не позволю. Я очень многих ненавижу, а многих терплю, пока они говорят только приятное.
Если я предатель – прокляни меня и обо мне забудь. И скорей, чтобы я не мешал Твоему пути. Если видишь возможность, научи. Я знаю, что Ты – властный.
Твой Саша
Все, что я писал, во многом – не то. Мне важнее сказать Тебе, наконец: о Тебе, Боря, как о Времени, никто не плачет, кроме меня. Если бы Ты был распят, я бы стоял у креста и смотрел бы на красную луну в черных небесах над Твоей головой. И это несмотря на то, что «первый подвиг» совершал я в непреодолимой тоске, как будто предчувствуя, что за первым будет (должен быть) второй и третий – преодоление дракона и смерти. Второго подвига я, мож<ет> быть, никогда не свершу. Но буду стоять у Твоего креста, хоть душа тогда будет совсем испепеленной.
Независимо от этого, ответь: распинаю ли я Тебя? Существую ли я? Ведь
Предо мною куст терновый
Огнем горел и не с г о р а л.
Я помню об этом не из стихоплетства. Так сделай так, чтобы я чувствовал еще большую боль, или – совсем никакой боли.
Вот он Христос – в цепях и розах —
За решеткой моей тюрьмы.
Вот Агнец Кроткий в белых ризах
Пришел и смотрит в окно тюрьмы.
В простом окладе синего неба
Его икона смотрит в окно.
Убогий художник создал небо,
Но Лик и синее небо – одно.
Единый Светлый – немного грустный, —
За ним восходит хлебный злак,
На пригорке лежит огород капустный,
И березки, и елки бегут в овраг.
И все так близко и так далеко,
Что, стоя рядом, достичь нельзя,
И не постигнешь синего ока,
Пока не станешь сам, как стезя.
Пока такой же нищий не будешь,
Не ляжешь, истоптан, в глухой овраг,
Обо всем не забудешь, и всего не разлюбишь,
И не поблекнешь, как мертвый злак.
Белый – Блоку
<30 октября 1905. Москва>
Милый, милый,
Что мне сказать на Твое письмо? Читал. И читал, и опять перечитывал. Значит, было у нас недоразумение в понимании друг друга. Ты не виноват, но пойми, что не виноват и я тоже. Ты писал о Прекрасной Даме. Я ощущал всегда Ее веяние. Я хотел и пути, соответствующего веянию. Я не знал определенно, есть ли люди, идущие путем, предносящимся взору моему. Я слишком уверовал в выражения Твоих строчек и полагал, что Ты можешь и пути знать. Потом, при личном знакомстве с Тобой, я понял до дна, почему мог бы Ты (если не знаешь) вести по путям, Тебе известным, и я хотел проверить, то ли предносится в будущем взору моему, что Ты можешь знать. Вот основание к тону всех моих отношений к Тебе и Твоей поэзии. Ведь стихи Твои сыграли Бог весть сколько в моей жизни. Вот почему тон вопросительный моего письма, и если была в этом тоне стремительность (увы – часто нетактичная и всегда мне свойственная) – прости мне. Дело в том, что всегда (или по крайней мере в лучшие моменты жизни) не только испытывать веяние Тайны хотел я, но и всю жизнь свою реально положить на престол Тайны; и, когда что-то мешало мне до конца раскрыть душу Тайне, я терзал нарочно свою душу.
Вот и все. Больше ничего не умею ответить Тебе. Еще я скажу только одно: одно время я во имя Путей, мне предносящихся, хотел выйти к людям и в мир моих видений заключить мир предметов и отношений (даже внешних, светских, позитивных и т. д.). Идя навстречу, я неизменно терял ядро своей души и обессиливал в праздных судорогах психологии; но на все это я смотрел как на средство во имя Цели.
Кажется, теперь я ухожу в себя для себя.
И если я в моих (по всей вероятности, ложных) попытках реально найти одно мерило для Истины, Добра и Красоты случайно задевал других людей словом, делом и чувством, я приношу мое извинение.
Люблю Тебя неизменно, сильной, испытанной любовью.
Если бы ушел и от Тебя в одиночество, и там бы всегда любил Тебя.
Вот все, милый, что я хотел Тебе сказать.
Прости. Прощай. Не забывай меня.
Твой Боря <…>
Белый – Блоку
<Первая половина декабря 1905. Петербург>
Саша,
брат мой пред лицом Вечности. У меня не было друга-брата. Будь им. Одиноко в одних снах мы увидели зори. И зори снов в закат вечный соткались.
Когда я получил письмо Твое, стихи Твои, Тебя не зная, я сказал себе: «Да, я знаю, я знаю». Я знал Тебя всегда.
Когда мы встретились, я встретил Тебя иным, не снов моих, полюбил Тебя, но еще не так, как надо. Больше любил стихи, меньше Тебя. По-разному любил: Тебя по-одному, стихи по-другому.
Всегда хотел в жизни Тебя в стихах Твоих любить.
Понял все. Теперь понял.
Узнал в Тебе завещанного брата мне.
Будь, будь всегда образом, заплетенным зорей, милый брат мой, из тумана ближе лицо свое покажи мне.
Вижу, лик Твой близко склонился ко мне, а плечи уж тонут в гаснущем блеске вечера. Мой вечерний брат: воистину Ты брат – всегда им будешь для меня, пока мы все не канем – не пройдем.
Милый, милый, так страшно, так горестно в одиночестве: братское чувство ко мне не затеняй, верь:
я еще раз – раз навсегда, В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ уверовал в Тебя во всю жизнь Твою, в правду Твою, в мужество Твое.
Вижу свет непомерный: плывет облако, белое облако – когда ни ночь, ни день, а все так угасающе прекрасно: лиловые, розовые пятна вечера сетью зыбкой покрыли облако.
Вижу образ Вечности, застывший на облаке. И Ты образом, заплетенным зорей, милый брат, – Ты склоненный у ног Вечности.
И плывет облако.
И я, доселе застывший в эфирах голубых, с поднятыми к небу очами, я увидел проплывающее облако, узнал Вечность, узнал и Тебя, озаренного Вечностью, взор свой отвел от бездонной синевы, тихо тронулся за облаком, когда облако было уже вдали. С тех пор, если Ты обведешь взором горизонт, Ты увидишь, как я летаю вдоль горизонта, сияя восторгом пред облаком, пред Вечностью, пред склоненным – и восторг мой родит быстрых, белых коней. Я собираю одиноких летунов, и на белых конях мы проносимся вдоль горизонта, по горизонту чертим круги вокруг тихо плывущего облака. И не надо мне больше ничего, кроме облака. Я страж дозорный, стою на горизонте, трубу золотую приложив к устам, извещаю мир: «Летит облако верное и истинное во веки веков». Размахиваю мечом, вижу врагов, посылаю на них свои ясные отряды. Когда же я, утомлен битвой, прилетаю и сажусь на край плывущего облака, братски целую Тебя, молюсь, склоняюсь у ног Вечности…
Чтоб потом вновь сорваться на горизонт и с краю горизонта трубить и блистать зорницами.
Я белый всадник, посланный Кем-то, чтоб исполнить веление, но по дороге встретивший облако, и последовавший за ним. Для облака я, быть может, изменил Пославшему меня, но второй раз не буду изменником.
Буду летать вокруг.
Так будет всегда, до скончания века – в жизни, и после жизни, и еще потом, и потом…
Милый, брат ли Ты мой, брат ли, посланный мне (у меня не было брата), – будь, будь, будь!
Да или нет?
Белый – Блоку
<Не ранее 20 декабря 1905. Москва>
Саша,
Ты близкий мне навсегда.
Спокойный…
Звенящая грусть опоясала Тебя.
Я ее слышу.
Мне хочется часто умалиться в своем, чтоб мои страны не мешали мне все о Тебе безраздельно принять в свою душу.
Прости меня, если до последнего времени я Тебя не умел понимать.
Боже, как я раскаиваюсь.
Я все больше, все больше, все глубже Тебя люблю.
Мне странно писать это, разве прежде я не любил Тебя?
Любил всегда, но не чувствовал такой близости, как теперь. Усталый, разбитый, полуживой, я теперь хочу сидеть рядом с Тобою —
без слов, без мыслей, без движений.
Я теперь беззащитный, безвольный, ослепший от мучительных переживаний осени.
Бога ради, не переставай меня любить.
Я теперь в положении нищего, отдавшего свои богатства, – обнищавшего в тоске так легко незаметно отвергнуть. Тоска меня сокрушила – тоска желтой осени, деревья облетали, листья кружились, облаков «меркли края».
Милый, брат мой, не покидай, не покидай, когда я, нищий, – отдыхаю.
Боря
Блок – Белому
<Первая половина декабря 1905. Петербург>
Милый Боря.
Почти ничего не могу сказать Тебе на Твое письмо. Все так, как Ты пишешь; я был, есть и буду Твоим братом. Первое, что я узнал о Тебе:
Спит кипарис онемевший.
Знаешь ли, ночь на исходе.
Это было осенью, когда уезжали из Шахматова мы с мамой, – и стало необыкновенно легко и радостно.
Пусть ничто нас не обманет, потому что мы такие, как есть. Пусть нам обоим будет просто и хорошо вечно любить друг друга. Крепко Тебя обнимаю.
Саша
Блок – Белому
<26 декабря 1905. Петербург>
Милый Боря.
Родной мой и близкий брат, мы с Тобой чудесно близки, и некуда друг от друга удаляться, и одинаково на нас падает белый мягкий снег, и бледное лиловое небо над нами. Это бывает на лесной поляне у железной дороги, а на краю лилового неба зеленая искра семафора между двух еловых стен. Там я провожу многие дни и наблюдаю смену времен года. Там ничто не изменится, и я не изменюсь тоже, все буду бродить там и наблюдать. Я Тебя полюбил навсегда спокойной и уверенной любовью, самой нежной, неотступной; и полюбил все, что Ты любишь, и никогда Тебя не покину и не забуду.
Твой Саша
Белый – Блоку
<27 декабря 1905. Москва>
Саша, милый! Напиши мне что-нибудь. Помню, верю, надеюсь, люблю. Ты весь – несказанный, несказанно овеянный. Не забывай меня.
Мы близки друг другу. Всегда так было. Но всегда я немного тут грезил. А теперь воочию все мне открылось.
Твой Боря
Белый – Блоку
<28 или 29 декабря 1905. Москва>
Саша, милый,
Как хорошо было получить от Тебя письмо. Радуюсь. Тихо провожу время. Еще никого не видал в Москве. Сережи нет: не показывается в Москве. Все время сидел с иллюминированными зубами: все зубы болели. Знаешь – электрические лампочки: бессветны. Поверни кран: и засияют. Так у меня засияли болью все зубы. Сидел несколько дней с сиявшим ртом. Ужас.
Милый, хорошо было получить Твое письмо: такое тихое, такое ясное. Ясности, ясности не нужно забывать никогда. Как забудешь, все затуманится. Милый, Ты такой ясный.
Много стал понимать я в Твоей шапке: хорошая шапка. Вижу в ней обет метелей. Серебряные метели будут. Люблю музыку метелей. Ты – метельный. Я не знал, что Ты можешь быть метельным. Еще более полюбил Тебя за это.
Мне, как детям, хочется захлопать в ладоши, засмеяться, обнять и поцеловать Тебя.
Потом долго бегать по улицам, подпевать метелям.
Не забывай меня, милый.
Любящий Тебя
брат Боря
Блок – Белому
<3 января 1906. Петербург>
Милый брат Боря, я все ближе и ближе к Тебе, все больше понимаю все, что Тебя касается, и все нежней и заветней Тебя люблю. Мне сейчас тоскливо. Только что вернулся с большого собрания, где Факелы и Жупелы обсуждали свои театры. Там я молчал, как всегда молчу, но выяснилось, что мне придется читать на литературном вечере в пользу театра и писать пьесу, «развивая стихотворение Балаганчик». Все это строительство таких высоко культурных людей, как Вяч. Иванов, и высоко предприимчивых, как Георгий Чулков и Мейерхольд, начинает мучить меня. Чувствую уже, как хотят выскоблить что-то из меня операционным ножичком. Все это Ты знаешь гораздо лучше меня, потому я пишу Тебе, чтобы облегчить душу. Самое ужасное для меня (отчего и тоскую), что не умею быть самостоятельным. Уже я дал всем знакомым бесконечное число очков вперед, и они вправе думать, что я всей душой предан мистическому анархизму; я не умею опровергнуть этого и не умею возразить, особенно при публике. Напиши, надо ли мне высказаться по отношению к лицам, принимающим меня за бунтаря и мистика? Ты-то знаешь, что это не так. – Вчера я был на минуту у Мережковских. Тата <Т.Н. Гиппиус> была проста, она скоро придет, а Зин<аида> Ник<олаевна Гиппиус> опять ломалась и литературничала. – Дм<итрия> С<ергеевича Мережковского> не видел. Шапка его нашлась. – Вчера я написал С.А. Полякову предложение издать мой сборник в «Скорпионе» и сотрудничать в «Весах» (стихами). Не надеюсь на его согласие. Перевожу Байрона – единственная отрада. – Сегодня, из всего многолюдного собрания, мне понравился только Максим Горький, простой, кроткий, честный и грустный; я думаю, если бы около него не было такой гадости, как Андреева, он был бы еще лучше. Где-то в нем брезжит и «Максимка», а грусть его происходит во многом оттого, по-моему, что он весь захватан какими-то руками – полицейскими, что ли?
Я получил вчера Твое письмо, спасибо Тебе, родной мой Боря. Потом я буду писать Тебе о себе много, я хочу, чтоб Ты знал обо мне много. Теперь еще не могу, потому что сам не знаю всего, и буду стараться скорей узнавать – Ты мне бесконечно помог в этом, ужасно важном и для меня самого, деле. Пиши мне, милый, я уже не могу нормально существовать без Твоей поддержки от времени до времени. За эти дни, из приносимого почтальонами и мной из чужих квартир, – настоящими были только Твои письма. Милый мой, брат, обнимаю Тебя. Мне теперь гораздо лучше, стало тихо и опять бережно вокруг.
Твой брат Саша
Блок – Белому
<14 или 15 января 1906. Петербург>
Милый брат! Завечерело.
Чуть слышны колокола.
Над равниной побелело —
Сонноокая прошла.
Проплыла она и стала,
Незаметная, близка.
И опять нам, как бывало,
Ноша тяжкая легка.
Меж двумя стенами бора
Редкий падает снежок.
Перед нами – семафора
Зеленеет огонек.
Небо – в зареве лиловом,
Свет лиловый – на снегах.
Словно мы – в пространстве новом,
Словно – в новых временах.
Одиноко вскрикнет птица,
Отряхнув крылами ель,
И засыплет нам ресницы
Белоснежная метель.
Издали – локомотива
Поступь тяжкая слышна.
Скоро Финского залива
Нам откроется страна.
Ты поймешь, как в этом море
Облегчается душа,
И какие гаснут зори
За грядою камыша.
Возвратясь, уютно ляжем
Перед печкой на ковре.
И тихонько перескажем
Все, что видели, сестре.
Кончим. Тихо встанет с кресел,
Молчалива и строга.
Молвит каждому: – Будь весел.
– За окном лежат снега.
13 января 1906
Саша
Белый – Блоку
<17 января 1906. Москва>
Милый брат, дорогое, нежное, прекрасное дыхание Твоего стихотворения, посвященного мне, радостно осветило мне 2 дня. Вместо утомления (у меня было много дел) чувствовалась легкая радость. За что мне такое счастье, что у меня есть такой брат и такая сестра? Милый Саша, чувствую себя незаслуженно счастливым. На дворе снежная буря. В зорях – весна. В замыслах – полет. И это от Твоего стихотворения. Милый брат, ясный Ты.
Знаешь ли, я, должно быть, поеду за границу на 2 года, и отъезд преисполнил сердце мое легкострунной грустью оттого, что буду вдали от тех, кого я люблю. Но хочу работать: в России работать нельзя, в Москве по крайней мере невозможно: в Москве я разучился ходить один по улице: точно в клубе встречаешь потоки знакомых. Не преувеличивая, иногда хочется крикнуть с отчаяния, что у меня пол-Москвы добрых знакомых, зазывающих к себе в гости; вчера на улице по крайней мере раз двенадцать приходилось умоляюще складывать руки и кричать. «На днях приду, приду!»… В такой атмосфере остается одно: погибнуть. Я удивляюсь, что у нас в России не уважают чужое раздумье и труд. Работать означает одно: ходить в должность: это уважается, прочее же все игнорируется.
Милый брат, и вот среди ненужных гор радостное дыхание Твоего письма. И потянуло на Финский Залив, и потянуло к Тебе, в безмолвие, в неизреченность.
Прости убогость письма: мне приходится ежедневно вытряхивать из себя такой запас нервной энергии, что в голове остается пустота, и самые нежные чувства складываются в самые банальные формы речи. Одно скажу: все сильней Тебя люблю.
Боря
Белый – Блоку
<26 или 27 января 1906. Москва>
Саша, милый,
Спасибо за письмо. Не писал Тебе эти дни. Был болен. Теперь, кажется, поправляюсь. Саша, мне очень хотелось бы быть на первом представлении «Балаганчика», очень хотелось бы. Напиши точно числа, когда он пойдет. Тогда я соразмерю свое время, а то у меня в Москве есть и дела, и просто так (хотелось бы посмотреть на приезжих танцовщиц).
Дорогой брат, с какой несказанной радостью я увижу Тебя. Я Тебя так полюбил, так люблю.
Ведь к Тебе, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне <Кублицкой-Пиоттух> и Сереже <Соловьеву> у меня совсем особое чувство и притом такое, какого никогда решительно ни к кому не было, да потом еще, пожалуй, к Э.К. Метнеру в самой слабой степени. Родная близость, благодарность и любовь, которую испытываю к Мережковск<им> все еще, далеко не то. Тут что-то совсем особенное.
До скорого свидания, милый. Письмо Твое со стихами наполнило мне душу сладкой песнью. Стихи Твои удивительны.
Любящий Тебя очень, очень
Боря
Блок – Белому
<28 января 1906. Петербург>
Милый Боря.
Спасибо Тебе за то, как Ты нас всех любишь. Твоя любовь очень нужна нам.
Ты ведь знаешь, что и Ты – единственный и особенный для всех нас. Мама так радуется, получая Твои письма. Ты спрашиваешь о представлении «Балаганчика». Его теперь не будет. Чулков по обыкновению все это рассказывал преждевременно, а теперь оказывается, что и «Факелы» осуществятся не раньше осени (почти наверно). Но все-таки я опять чувствую симпатию к Чулкову – он милый и смешной, хотя и бывает неприятен. Последние дни, впрочем, приближается одиночество. Как-то мысленно блуждая по душам, вижу всюду сопротивление и озлобленность, или нарочитость. Теперь опять страдаю от этого мало, потому что храню в себе легкость. Но, когда покидает легкость, становится труднее. Между прочим, меня спасает постоянная работа, или, по крайней мере, возможность работы. От этого в самом лучшем смысле забываю себя. Все не могу собраться к Мережковским по-настоящему, отчасти занят, а отчасти – опять разно думаю о них. Я люблю их, но мне часто начинает казаться, что они – ужасные келейники, и потому в них мало легкости и потому же они преследуют келейность, которая чудится им в других. Это чувство пошло у меня в ход с тех пор, как я узнал ближе Тату и Нату <сестер Т.Н. и Н.Н. Гиппиус>. Тата приходит и рисует. Я думаю, при этом со стороны есть что-то смешное и недоговоренное – в общении всех нас с Татой и Таты с нами. Но до сих пор не знаю, что из этого выйдет. А я все на большее готов, чем дольше живу. Будет всем нам в будущем хорошо. Приезжай к нам, как пишешь. Люблю Тебя.
Твой брат Саша
Белый – Блоку
<6 или 10 февраля 1906. Москва>
Милый брат Саша, на днях поеду в Петербург. Хочу проститься с Мережковскими и главное повидать Тебя, Любовь Дмитриевну и Александру Андреевну. Прочел и оценил Твою статью, хотя для вкусности хотелось бы мне и написать возражение. Ты в этой статье занял очень для Тебя вкусное положение. Мне для вкусности одно время захотелось поспорить. Твое стихотворение «Влюбленность» – замечательно. Я только теперь оценил его по достоинству.
Милый брат, хочется нежно поцеловать Тебя, потому что сердце у меня цветет и радуется на Тебя, на Любовь Дмитриевну. Есть у меня сестра и брат. Какое счастье!
Милый, никогда не забывай меня: мы очень тесно связаны. Мне это так ясно, так ясно теперь, сейчас, когда небо такое голубое и нежное. <…>
Белый – Блоку
<10 или 11 апреля 1906. Москва>
Саша, милый, милый, мой неизреченно любимый брат,
прости, что я этим письмом нарушаю, быть может, тишину, необходимую для Тебя теперь. Но причина моего письма внутренно слишком важна, чтобы само письмо я мог отложить. Прости, прими, и если нет времени и настроения, ради Бога, не отвечай. Ответишь потом когда-нибудь. Не ответа хочу я: я хочу только высказаться перед Тобой, потому что я хочу, чтобы все мои поступки и намерения были четко означены.
Ты знаешь мое отношение к Любе; что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая изо всех людей сестра и друг. Что она понимает меня, что в ней я узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых – гибель. Я всегда борюсь с химерами, но химеры обступили меня. И спасение мое воплотилось в Любу. Она держит в своей воле мою душу. Самую душу, ее смерть или спасение я отдал Любе, и теперь, когда еще не знаю, что она сделает с моей душой, я – бездушен, мучаюсь и тревожусь. Люба нужна мне для путей несказанных, для полетов там, где «все новое». В «новом» и в «Тайне» я ее полюбил. И я в с е г д а верю в возможность несказанных отношений к Любе. Я всегда готов быть ей только братом в пути по небу.
Но я еще влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять.
И вот теперь, когда мне ясно, что все дальнейшее для меня в «Главном» (в том, что привело к Мер<ежковским>) быть или не быть, – соединено с отношением моим к Любе, я не могу не вносить в эти отношения сериозности необычайной. Ведь решается для меня вопрос, стоит или не стоит жить. Ведь душа-то моя в руках у Любы. Ведь она мне душу не вернула. Ведь стремясь к дружбе и общению с ней, я стремлюсь к самой высокой чистоте и ясности – к свету и правде. Ведь близость и общение с Любой для меня прежде всего единственно возможный путь просветить и возвысить другое мое чувство к Любе (влюбленность). Раз нет этого общения и просветляющего зова к высям, я срываюсь. Вот почему теперь этой весной мне так важно и необходимо видаться с Любой, чтобы привести к должным нормам свое отношение к Любе. Пока точной выясненности нет, каждый миг для меня – острый нож в душу, каждый день без нее ужас. Я не могу строить своих чисто внешних планов, без того, чтобы не поговорить с Любой долго, внимательно. Пойми, Саша, что вот уже месяц, как все часы мои – ножи, воткнутые в сердце, что эта боль не стихнет, пока я обстоятельно не поговорю с Любой как на духу, пока я не прочту у нее о своей душе, которой у меня теперь нет. Ведь за своей душой я должен вернуться в Петербург и видеться с Любой. Более без души я жить не могу. Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я не могу быть благороден, Тебе мне нечего объяснять, чтобы Ты не думал обо мне внешне, дурно и пошло. Ты – не такой. Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне только с двух противоположных точек зрения. Или поверить в несказанность моего отношения к Любе; но тогда, тогда я должен, прежде чем ехать за границу, или определяться в ненужном и внешнем, теперь же видеться с Любой. Ты должен снять с меня все тени, которые на меня могут быть наброшены просто необычностью со стороны внешнего моих отношений к Любе. Тогда, например, я не понимаю, почему должен я отложить поездку в Петербург. Если Тебе нельзя быть со мной, ведь я приеду к Любе, чтобы многое, многое из заветного и глубокого выяснить себе – чтобы понять тайны Вечности и Гроба, которые вокруг меня разверзлись. <…>
Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом (Ты это имеешь право), тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе; придется сказать: «Это только влюбленность». Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий: тогда я скажу Тебе: «я не могу не видать Любу. Но признаю Твое право, взлянув на все “слишком просто”, налагать veto на мои отношения к Любе». Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас. Стоя на первой, несказанной, точке зрения, я готов каждую минуту сойти на внешнюю точку зрения. Милый брат, знай это: если несказанное во мне будет оскорблено, если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, а ищу. <…>
Милый, милый брат, повторяю еще раз, что люблю, люблю Тебя.
Твой брат Боря
Белый – Блоку
<5 мая 1906. Дедово>
Дорогой Саша, милый, люблю Тебя. Поздравляю Тебя с окончанием экзаменов. Желаю всего, всего радостного.
Я в Дедове. Здесь тихо. Встает передо мной Солнце безвременья.
И жизнь, и смерть в один свет неугасимый сливается.
Тихо, покорно молюсь свету. Светоносный восторг со мною. Он несет меня на волнах ветра. Будет ветер. Ветер всегда. Все летит, исчезая, овеянное ветром. Ветер гонит миры. Мы забываем о ветре. Но прислушайся: каким потоком обуреваемо все? Все несется – несется.
Все в буре. Буря счастья и буря смерти – один ветер. Ветер веет. Ветер говорит слова неизреченные. Говорим и мы, исполненные ветра.
Неизвестно, откуда приходит ветер и куда уходит.
Неизвестно, откуда приходим и куда идем.
Идем в ветре, с ветром.
Ветер впереди. И в прошлом тоже.
Ветер.
Люблю Тебя нежно. Да будет ветер с Тобою всегда ныне и присно и во веки веков.
Боря
Блок – Белому
<8 августа 1906. Москва>
Приехали говорить, сейчас возьмем комнату поблизости и пришлем за Тобой.
Белый – Блоку
<9 августа 1906. Дедово>
Саша, милый,
Я готов на позор и унижение: я смирился духом: бичуйте меня, бегите от меня, а я буду везде и всегда с Вами и буду в с е, в с е, в с е п е р е н о с и т ь. Планы один ужасней другого прошли передо мной, и я увидел с е г о д н я, что н е могу рассудком, холодно преступить: я всех Вас люблю. Мне остается позор: унижение мое безгранично, терпение мое НЕ имеет пределов. Я все вынесу и буду только с Вами, с Вами. Я орудие Ваших пыток: пытайте, и НЕ бойтесь меня: я – собака Ваша всегда, всю жизнь.
До 22-го в Дедове. Потом в Москве, с сентября там, ГДЕ ВЫ, и на все унижения готовый. Отказываюсь от всех взглядов, мыслей, чувств, кроме одного: беспредельной Любви к Любе.
Твой несчастный и любящий Тебя
Боря
P. S. Скажи Любе, что мы можем, МОЖЕМ, МОЖЕМ быть сестрой и братом.
Скоро увидимся.
Блок – Белому
<9 августа 1906. Шахматово>
Боря!
Сборник «Нечаянная Радость» я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя. Только потому не посвящаю Тебе этой книги.
Ал. Блок
Белый – Блоку
<11 августа 1906. Дедово>
Милый Саша,
Клянусь, что клятва моя не внушена этим голубым, светлым днем наступающей осени, а что я воспользовался им для того, чтобы в форму ее не вкралось ничто истеричное, а только одна святая правда. Клянусь, что Люба – это я, но только лучший. Клянусь, что Она – святыня моей души; клянусь, что нет у меня ничего, кроме святыни моей души. Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак – это не видать Ее, клянусь, что сила моей святой любви «о свете, всегда о свете», потому что, клянусь, я ищу Бога. Клянусь, что в искании этом для меня один, один, один путь: это Люба. Клянусь, что тучи, висевшие надо мной от решения Любы, чтобы я остался вдали, истаяли безвозвратно и что покорность моя без границ и терпение мое нечеловеческое, кроме одного: отдаления от Любы. К л я н у с ь Т е б е, Л ю б е и А л е к с а н д р е А н д р е е в н е <Кублицкой-Пиоттух>, ч т о я б у д у в с ю ж и з н ь т а м, г д е Л ю б а, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно. Клянусь, что, если бы я согласился быть вдали от Любы, я был бы ни я, ни Андрей Белый, а – никто, и что душа моя вся ушла в то, чтобы близость наша оставалась. Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба – необходимый воздух моей души. Клянусь, что вся истерика моя от безвоздушности. Клянусь, что, если я останусь в Москве, я погиб для этого и будущего мира: и это не просто переезд, а паломничество. Я могу видать хоть изредка Любу, но я должен, должен, должен ее видать.
К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству.
Любящий Тебя Твой Боря
P. S. Письмо писал в трех экземплярах (Тебе, Любе, Александре Андреевне). До 22-го в Дедове, а потом в Москве.
Блок – Белому
<12 августа 1906. Шахматово>
Боря, милый!
Прочтя Твое письмо, я почувствовал опять, что люблю Тебя. Летом большей частью я совсем не думал о Тебе, или думал со скукой и ненавистью. Все время все, что касалось Твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет. По всей вероятности, – чем беспокойнее Ты, – тем спокойнее теперь я. Так протекает все это для меня, и я нарочно пишу Тебе об этом, чтобы Ты знал, где я нахожусь относительно этого, и что я верю себе в этом. Внешним образом, я ругал Тебя литератором, так же как Ты меня, и так же думал о дуэли, как Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом. Я думаю совершенно определенно, так же как Люба и мама, каждый со своим оттенком, что Тебе лучше теперь не приезжать в Петербург, – и лучше решительно для всех нас.
В ответ на Твое письмо мне хочется крепко обнять Тебя и сообщить Тебе столько моего здоровья, сколько нужно, чтобы у Тебя отнялось то, что лежит в одних нервах – только больное и ненужное. Я думаю, Ты согласен, что частью Тебя отравляет истерия.
Ты знаешь, Боря милый, что я не могу «пытать», «мучить» и «бичевать», и что я не могу также бояться Тебя. Это все, что я могу сказать – и повторить еще раз, что я Тебя люблю. <…>
Белый – Блоку
<13-го августа 1906. Москва>
Милый Саша!
Право, я удивляюсь, что Ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе не трудно: для этого нужно только быть человеком и действительно знать, а не на словах только и не в литературе, что такое Любовь. Если я Тебе не понятен, объясни мне фактически, что Тебе во мне не понятно, и я с восторгом готов написать Тебе хоть диссертацию, объясняющую по пунктам то, что было бы во мне понятно всякому живому человеку, раз в жизни испытавшему настоящую любовь.
Ты прекрасно знаешь, что я не могу не видать Любы, и что меня хотят этого лишить. Я считаю последнее бессмыслицею, варварской, н е н у ж н о й жестокостью, потому что весною (в апреле) я уже решился на самоубийство, и меня Вы все (Ты, Люба, Ал<ександра> Андр<еевна Кублицкая-Пиоттух>) предательски спасли моим переездом в Петербург – но только для того, чтобы через 2–3 недели опять предъявить мне смертный приговор и заставить протомиться 3 месяца. Этой неизвестности не выдержит никакая душа, и я удивляюсь, что есть люди, при всей своей утонченности не могущие понять того, что понятно всякому человеку, имеющему хоть каплю сочувствия к ближнему. Если Ты мне возразишь, что именно Ты по самому ходу вещей нормально должен быть лишен этого сочувствия ко мне, то все Твое 7-месячное поведение до сих пор противоречило бы такому возражению мне; я с своей стороны говорю и подчеркиваю, что не видать Любы не могу, и что я свят и праведен в своем заявлении, и что, пока я жив, я буду стремиться к тому, чтобы видать Любу.
Твой Борис Бугаев
P. S. Действительно, лучше, что Ты отменил посвящение мне Твоей книги. Выбрав путь унижения, я готов целовать у Тебя руки, потому что Люба Тебя любит. Но готов и жизнью своей поддержать свое святое право видать Любу.
Белый – Блоку
<23 августа 1906. Петербург>
Саша, бесконечно милый, бесконечно ценный мне друг,
прости, прости, прости! Я глубоко виноват. Я позволил мареву, выросшему из долгих часов уединенной тревоги, овладеть собою. Я позволил себе заслонить Твой образ. Верь, что только бессмыслица и непонимание Твоих хороших слов, которые казались мне совсем нехорошими, заставило меня с отчаяния отвлечься от Тебя и стать на формальную, пустую, истерическую точку зрения. Это ужасно: так мало людей, нет людей, не на ком остановиться; я чувствовал, что теряю единственное, последнее, незабываемое. Кроме того: мне показалось, что Ты не понимаешь моих поступков с обидной мне точки зрения: я разучился в продолжение последних месяцев ужаса и кошмара ясно видеть и ясно слышать.
И вот с отчаяния я решил, что только, когда я пойду под выстрелы, я сумею доказать, что я не то, что Ты обо мне можешь думать. Меня преследовал кошмар, что я могу иметь превратный вид, что у меня не лицо человека, а мертвая рожа. И вот все вместе создало путаницу: мне казалось, что только трагедия очистит мрак, сгустившийся над моей головой.
Но я ошибся: прости, бесценный друг, прости, прости! Я постараюсь своим будущим поведением относительно Тебя загладить ужас своих кошмарных подозрений и заслужить Твою ясность. Сейчас же я даже не умею выразить чувств нежности и расположения к Тебе, которые меня охватили. Напиши мне сейчас же, сможешь ли Ты меня простить.
Остаюсь любящий Тебя
Боря
Целую Тебя!
Белый – Блоку
<28 августа 1906. Петербург>
Милый, глубокоуважаемый и близкий душе моей Саша, я не знаю, получил ли Ты мое заказное письмо. Но еще раз прошу у Тебя прощения. Дуэль, которую я хотел предложить Тебе, вытекала не из личного чувства неприязни, а из полного недоумения, непонимания ни себя, ни Тебя, ни всего окружающего. Я запутался: марево привалилось к очам – все закрыло: и в этом облаке мрака я ощущал невидимого, старинного, всю жизнь стерегущего меня врага. Я знал, что марево рассеется только от личных отношений, а не литературных, письменных, а Вы все противились моему переезду. Тут я увидел что-то провиденциально злое, и мне хотелось погибнуть лучше (я, конечно, не стал бы в Тебя стрелять), чем оставаться навсегда при ужасе. Вот как появилась моя клятва, в которой я видел единственное средство мирным путем спасти что-то огромное, дорогое и незабвенное в себе. Прости, прости, прости меня: я никогда не питал зла лично к Тебе, а только к силам, которые иногда, мне казалось, становились у Тебя за плечами и действовали непроизвольно против святыни моей души. Все это марево: всеми ершами души постараюсь развеять его. А это невозможно на расстоянии.
Не сердись на мой приезд. Почти на коленях я прошу снисхождения. Я так устал, так безумно устал. Прости – усталость моя во мне говорила, когда я так грубо отнесся к Твоему такому хорошему, такому ласковому письму. Милый брат, можешь ли Ты меня простить?
Любящий Тебя
Твой Боря <…>
Белый – Блоку
23 ноября / 6 декабря 1906. Париж (дата по почтовому штемпелю)
Милый Саша! Верь или не верь, а я Тебя люблю. Или если не любовь, то нечто большее между нами. Во всяком случае, отношения наши не могут оборваться так тупо без одного разговора с глазу на глаз, важного, как жизнь. Этот разговор только имеет косвенное отношение ко всему, что случилось между нами. Центр его в другом. Ты не можешь уклониться от него, как и я не могу не говорить с Тобой в последнем обнажении правды. Этого обнажения в последней правде не было между нами. Оттого, быть может, в моем отношении к Тебе было так много лжи. Но одного не было: не было злонамеренности. То, что мне писала Л<юба> о «Кусте», – ложь. Я это отрицаю и потому не считаю себя причастным неправде здесь. Неправда моя к Тебе совсем в другом, как и Твоя неправда ко мне от нашей немоты друг перед другом в последнем обнажении. Этой немоты не должно быть между людьми. Когда я приеду, мы будем говорить. Я не знаю, буду ли я говорить с другом, или врагом, но с Тобой будет говорить только друг. Прощай. Если не хочешь, не пиши. Прими это уведомление, как начало моего сериозного поворота к Тебе в дружбе вне всего побочного между нами. Ты не можешь обрывать со мной все, потому что в противном случае так обрывать мог бы провалившийся и погибший без возврата. Я не верю и не хочу верить ничьей гибели. Хочу света. Верю, хоть тяжело.
Б. Б.
P. S. Посылаю Тебе свою карточку в знак примирения. Надеюсь на ответную в знак начала Твоего ко мне прим<ирения>.
Белый – Блоку
<24 ноября / 7 декабря 1906. Париж>
Я помню – мне в дали холодной
Твой ясный светил ореол,
Когда ты дорогой свободной —
Дорогой негаснущей шел.
Былого восторга не стало.
Все скрылось: прошло – отошло.
Восторгом в ночи пропылало
Мое огневое чело.
И мы потухали, как свечи,
Как в ночь опускался закат.
Забыл ли ты прежние речи,
Мой странный, таинственный брат?
Ты видишь – в пространствах бескрайных
Сокрыта заветная цель.
Но в пытках, но в ужасах тайных
Ты брата забудешь: – ужель?
Тебе ль ничего я не значу?
И мне ль ты противник и враг?
Ты видишь – зову я и плачу.
Ты видишь – я беден и наг.
Но, милый, не верю в потерю:
Не гаснет бескрайная высь.
Молчанью не верю, не верю.
Не верю – и жду: отзовись.
<…>
Блок – Белому
<6 декабря 1906. Петербург>
Боря.
Я получил и письмо, и фотографию, и стихи, но не отвечал тебе отчасти потому, что уезжал в Москву на конкурс Зол<отого> Руна. Главное, впрочем, не мог тогда ответить, потому что недостаточно просто относился. Теперь – проще, и могу писать, но постараюсь писать меньше, чтобы не было неправды. И, конечно, прежде всего, только за себя одного. При теперешних условиях, когда все и всюду запутано, самое большое мое желание быть самим собой. Так вот: ты знаешь, что я не враг тебе сейчас и что о «Кусте» я совсем не думал и не думаю и не могу обижаться. Ты пишешь, по-моему, очень верно, что ложь в наших отношениях была и что она происходила от немоты. Тем более необходимо теперь, когда мы оба узнали, что ложь была, всячески уходить от нее. И это, очевидно для меня, – единственный долг для нас в наших отношениях с тобой. Ты же пишешь принципиально, что «немоты не должно быть между людьми». Я могу исходить только из себя, а не из принципа, как бы он ни был высок. Потому говорю тебе: сейчас я думаю, что я ниже этого принципа, и, если и могу нарушить свою немоту по отнош<ению> к тебе, то только до изв<естной> степени, но не до конца. Если я позволю себе это относительное нарушение немоты, – опять будет ложь. Почему не могу до конца, ты знаешь: преимущественно от моего свойства (которое я в себе люблю): мне бесконечно легче уйти от любого человека, чем прийти к нему. Уйти я могу в одно мгновение, подходить мне надо очень долго и мучительно; теперь во мне нет мучительного по отнош<ению> к тебе, и потому еще нет путей. Навязывать себе какие бы то ни было пути я ни за что не стану, тем более в таких случаях, как наш; важность его я знаю очень хорошо и не могу не знать: не было бы всего, что было, если бы было не важно.
Теперь: если я еще не могу идти навстречу тебе и говорю тебе об этом, – то также не чувствую, что ты идешь мне навстречу. То, что ты пишешь, – и карточка и стихи и письмо, – я думаю, не полная правда потому, что ты говоришь, например, в письме о примирении, а в стихах: «Не гаснет бескрайная высь». Для меня вопрос дальше примирения, потому что мы еще до знакомства были за чертой вражды и мира. А «бескрайная высь» все-таки – стихи. И из всего остального – из слов и лица на фотогр<афической> карточке – я не вижу в тебе того, кого могу сейчас принять в свою душу. Для себя я и в этом еще вижу неправду, или, говоря твоим словом, еще не знаю твоего имени.
Но ведь, раз это важно, узнаю. Все, что необходимо, случится. Ты видишь, как я теперь пишу тебе, стараясь быть как можно элементарнее, суше и проще. Как же нам теперь говорить? Говорить всегда возможно, но нужно ли всегда? Я не понимаю твоего слова «обрывать», это совсем не то слово. «Обрывают» только те, кто заинтересован или увлечен друг другом. А я глубоко верю, что мы были дальше этого.
Если хочешь, можно и говорить, но думаю, что полной правды не выйдет и что немота еще есть. Я же не боюсь такой неправды и очень склонен ее забывать скоро. Думаю только, что именно теперь нам особенно должно было бы избегать лжи. Если хочешь, будем писать друг другу, но только тогда, когда есть полная внутренняя возможность, как сейчас у меня. Знай только, что не «сержусь», не «обижаюсь», не могу говорить о «примирении». Совершенно могу так же, как ты, прислать карточку (только у меня нет теперь) и написать стихи тебе. Но для меня это еще не настоящее. И вот сейчас я тебя люблю так же, как любил, но и это еще не то.
Конечно, пришлю тебе «Неч<аянную> Радость», когда она выйдет. Пожалуйста, пиши мне «ты» с маленькой буквы, я думаю, так лучше.
Ал. Блок
Белый – Блоку
<15/28 декабря 1906. Париж>
Дорогой Саша!
Письмо Твое получил. Сначала было смутно. Оценил тон Твоего письма – хороший, верный. Это порадовало. Показало мне, что мы можем писать друг другу.
Не понравилось только то, что Ты, кажется мне, не вполне почувствовал, с чем я Тебе пишу. Обратил внимание больше на форму моих случайно набросанных слов, нежели на мотивы моего обращения к Тебе. Ведь и открытка, и стихи, и карточка только предлог обратиться к Тебе. Согласись, я не знал, как Ты смотришь во внешнем на наши отношения: о сущности их я не сомневался. Я знал, что есть, должна быть вечная точка этих отношений. Следовательно, ни Ты, ни я не можем никак не относиться: а молчать, не переписываться, значит утверждать ничто, значит позволить торжествовать бессмыслице. А чем больше дать воли ничему, тем тяжелее, запутанней будет в будущем. А что это будущее будет, ручательством тому хотя бы Твои же слова: «до знакомства были за чертой вражды и мира». Но об этом потом.
Итак, чувство радости несколько парализовалось во мне тем, что мне показалось, будто Ты слишком психологически отнесся к карточке, стихам и пр… А все это было очень просто: что имел под руками, то и послал.
Но потом понял, что Ты не мог бы отнестись к моему письму совсем просто. Может быть, потом отнесешься иначе.
Во всяком случае, спасибо за ответ, честность и правду которого я вполне оценил.
Я не изменял в корне своего отношения к Тебе после того, как мы виделись в Петербурге; а тогда мне почудилось, что я уже знаю, где твердый фундамент наших отношений, глубина которых до сих пор не находила как будто этого фундамента (я пишу о Тебе и себе – только. Об отношения<х> одного к одному Тебе, личности к личности).
Я не писал Тебе до тех пор, пока не узнал в себе, что будущая основа этих отношений, несказанных не со вчерашнего дня, во мне окрепла. Но совершенно независимо от этой внутренней работы в отношении выяснения нашей связи – в событиях, касающихся не чисто меня и Тебя, как свободных личностей, произошла безобразная путаница и бессмыслица; выяснять ее я не мог: 1) не было никаких средств, 2) да и было ниже моего достоинства. (Человек, облитый ведром грязных помоев, не пойдет ведь рассматривать, из какого ведра его окатили, а поспешит переменить одежду.)
Между тем все это могло повлиять во внешней механике отношений на Тебя и отраженно от Тебя на меня. Вот почему я и писал так внешне, и когда говорил об «обрывании отношений», говорил только о механике, а не сущности.
Что побуждает меня обратиться к Тебе? То, что я, подойдя вплотную к смерти, проживя всю ночь в небытии (как труп), понял одно: свет во мне не погас, а потому никакая романтика смерти (романтика надрыва) не оправдает безобразия того предательства над Духом, которое я хотел совершить своим самоубийством. Никогда не вернусь на этот путь.
Мне остался путь цели и смысла. И никакие низменные оскорбления не загасят во мне Меня; наоборот: возвысят, осмыслят. Но я знаю, что где Свет дается людям в их одиноком самоуглублении, там же предъявляются строгие требования быть с людьми. Один человек не спасется. Никогда не знал я так реально, так жизненно, как знаю теперь. И потому-то жизненным подвигом считаю я выяснять связь свою с людьми и работать над ней во Имя.
Не много людей я знаю в пути, т. е. в несказанном (5, 6 – не больше). И потому-то всю силу осмысливания Света я полагаю в работе над этими мне посланными связями, чтобы был путь, были люди, идущие и яснеющие от взаимности. Больше нет цели: все иное – надрыв или упорство косности. И если было между нами Hecкaзаннoe, то оно – только несказанное. И если мы связаны несказанным (ни враждой, ни миром), то оно должно сказаться. Ни я, ни Ты не властны ни упредить сказ, ни упорствовать в «ничте», а выяснять, идти. И потому-то я уже из своих глубин (хотя бы только из своих), утверждая нужность и ценность Слова Жизни, должен стремиться к ясности, а не немоте: ибо в ясности только спасусь: с людьми спасусь, с людьми готов и страдать и радоваться: это самое последнее о мне самом. Это – о каждом. Между нами была немота. Она создала ложь (я пишу только об одном Тебе и об одном себе, т. е. о нас с Тобой). В этой лжи готов согласиться, что я виноват больше: но и Ты, и Ты виноват очень. (Пойми, что я стою вне обвинений, а в точке правды.) Мне кажется – я начинаю понимать механику наших «лжей».
Знаю, как моя ложь вырастала (беру т о л ь к о свое отношение к Тебе). Хочу со временем Тебе признаться явно в ней. Но этим признанием (необходимым) я получаю право и Тебе предложить вопросы, долженствующие выяснить мне то, чего я в Тебе не понимаю (на что прежде с истерикой злился, называл в себе Тебя неискренним лицемером и т. д.), а теперь только объективно установляю.
Знаю, что письмами мы ничего не выясним: выяснит жизнь и слова жизни — слова наших личных, непосредственных бесед. Но правдивые письма – верю – подготовят спокойную почву, приготовят нас к тому, что мы хотя бы отчасти поймем, кто в чем находится; но главное: письма помогут разрушить паралич наших внешних отношений (отношения и внешние тоже могут влиять отраженно на путь, т. е. на несказанное). А вот когда нет между нами той минимальной сигнализации, которая все же возможна в письмах, и воцаряется безликое, темное Ничто, то в темноте этой могут возникать кошмары и сны, может расти новая ложь (в темноте можно себе что угодно представить, и это ложное представление, к несчастью, не может не превратиться в навязчивую идею, с которой трудно бороться даже реальностью).
Возобновление нашей переписки считаю я правдой, могущей парализовать многое: ведь все равно мы не разойдемся: сошлись не случайно – значит, с этим грех бороться.
Почему Тебе пишу? Знаю свет (как он звучит во мне – свет один ведь). В несказанном сказе моей встречи с Тобой лично еще до знакомства провидел (да и потом не раз видел) свет: поэтому провожу линию от себя к свету и от света к Тебе: хочу Тебя осветленным. Так же провожу линию света ко всем, мне посланным (6-ти) – от личности к личности по-разному (мои устанавливающиеся отношения к Мережковскому например индивидуально несказанны, но не так, как к 3<инаиде> Н<иколаевне Гиппиус>); но потом уже осмысливаю в общем свете.
Моя неправда к Тебе выражалась, между прочим, и в том, что я допустил неслучайность появления Тебя лично связать с некоторыми другими невыявленными отношениями и сквозь все смотрел на Тебя: тут ложь и неправда – это я знаю. Тут уклон самого незабвенного в сферу «всех и каждого». Я же хочу безликое «все и каждый» повернуть в «каждый» (посланный мне на пути то на крест, то на радость) и все. Если каждый, то и все, а не если все, то и каждый. Люди, мне посланные на пути, – Ты, Мережковский, Сережа <Соловьев>, 3<инаида> Н<иколаевна Гиппиус>, Философов. Мне думается, что к этим посланным (посланникам от Бога) принадлежит и Твоя жена. Буду учиться все осмысливать, к каждому искать пути во Имя То, которое послало: буду угадывать каждого в свете. Знаю, что мой путь есть путь, назначенный каждому, кто хочет несомненного света до Конца. А не может не хотеть, кто свет в людях поставил над тьмою, или над электрическим, газовым освещением тьмы механикой отношений. Но путь мой – от каждого, как данного, ко всем, как спасенным. То, что я иногда опрокидывал и хотел идти то от всех к каждому (мертвая схема), то только от одного (через одного) сразу ко всем, – то была ложь. Эта ложь запутала мои к Тебе чувства (когда я смотрел на Тебя через всё, а не прямо проводил линию света от себя к Тебе). Но прости. В письме все это уж зазвучало метафизикой. Иначе быть и не может. Не смысл этой метафизики мне важен сейчас в отношении к Тебе, а только то, чтобы Ты понял меня в общем. Это общее – желание водворить между нами обоюдно честное отношение и совместно стремиться к правде нас с Тобой вне другого; я не коснусь субстанции этой правды, не коснусь пока (быть может, долго) деталей былой лжи. Не в этом полагаю я нужность мне моих писем к Тебе. Я хотел бы себе подготовить нормальную почву к тому, чтобы ощутить силу к разговору с Тобой, который будет со временем (не знаю когда).
Нечего прибавлять, что я Тебя люблю и не могу не любить (это звучало бы фальшью). А хочу сказать только, что даже в самые ужасные минуты я вспоминал все хорошее, что было. Но несколько месяцев я шел явным путем гибели (с лета) и дошел до предела. Прошел демонизм, но не погиб. Овладел, и уж теперь только одно живо: спастись, быть нужным Богу и людям. Вот все. Истерика бывает, но теперь это скорей – мертвая зыбь после бури (море после шторма не может сразу стать зеркалом): но бури нет.
Пиши же. Пиши, когда хочешь и как хочешь. Не смущайся словами: захочется ругать, ругай. Но пусть умаляется ложь наших личных с Тобой отношений.
<…> Жду книги.
Остаюсь любящий Тебя
Борис Бугаев <…>
Белый – Блоку
<5 или 6 августа 1907. Москва>
Милостивый Государь Александр Александрович.
Спешу Вас известить об одной приятной для нас обоих вести. Отношения наши обрываются навсегда. Мне было трудно поставить крест на Вашем внутреннем облике, ибо я имею обыкновение сериозно относиться к внутренней связи с той или иной личностью, раз эта личность называет себя моим другом. Потому-то я и очень мучался, хотел Вас привлекать к ответу за многие Ваши поступки (что было неприятно и для меня, и для Вас). Я издали продолжал за Вами следить. Наконец, когда Ваше «Прошение», pardon, статья о реалистах появилась в «Руне», где Вы беззастенчиво писали о том, чего не думали, мне все стало ясно. Объяснение с Вами оказалось излишним. Теперь мне легко и спокойно. Спешу Вас уведомить, что если бы нам суждено когда-нибудь встретиться (чего не дай Бог) и Вы первый подадите мне руку, я с Вами поздороваюсь. Если же Вы постараетесь сделать вид, что мы незнакомы, или уклониться от встречи со мной, это будет мне тем приятнее.
Примите и прочее.
Борис Бугаев
Блок – Белому
<8 августа 1907. Шахматово>
Милостивый Государь Борис Николаевич.
Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время «следили за мной издали», – и, наконец, Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете «страдаете» и никто, кроме Вас, не умеет страдать, – все это в достаточной степени надоело мне.
Оскорбляться на все это мне не приходило в голову, ибо я не считаю возможным оскорбляться ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности. Не желая, Милостивый Государь, обвинять Вас в лакействе и шпионстве, я склонен приписывать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня Вами (о чем я писал Вам подробно в письме, отправленном до получения Вашего), или особого рода душевной болезни.
Каковы бы ни были причины, вызвавшие Ваши нападки на меня, я предоставляю Вам десятидневный срок со дня, которым помечено это письмо, для того чтобы Вы – или отказались от Ваших слов, в которые Вы не верите, – или прислали мне Вашего секунданта. Если до 18 августа Вы не исполните ни того, ни другого, я принужден буду сам принять соответствующие меры.
Александр Блок <…>
Белый – Блоку
<11 августа 1907. Москва>
Милостивый Государь Александр Александрович!
Меня до крайности удивило Ваше решительное письмо, основанное на извращенном, вероятно, понимании подлинного смысла письма, Вам отправленного. В этом письме я Вас уведомлял о том, что отныне Вы чужды мне, как совершенно посторонний человек. Вас это, вероятно, и удивило. А между тем, что же тут удивительного. Просто я понял, что мы говорим на разных языках; то, что Вы называете, например, «корзинкой», я называю «сахарницей» и т. д.
То, что Вы пишете («я склонен приписать Ваше поведение – или какому-то грандиозному недоразумению и полному незнанию меня»), очевидно, совершенно справедливо. Но вот уже 1 1/2 года, как Вы все сделали для того, чтобы недоразумение мое о характере Вашей личности не рассеялось, а, наоборот, укрепилось. 1) После наших прошлогодних (в августе) недоразумений я открыто сказал себе: «Должно быть, я не прав: надо выяснить». Я повернулся к Вам с полной готовностью принять Ваши объяснения о характере наших отношений. Вы промолчали довольно оскорбительно для меня в ответ на мое желание выяснить Вашу личность (а я так нуждался в том, ибо действительно питал к Вам в глубине души такую симпатию, какую редко к кому питал). Я уехал за границу, только потому, что питал к Вам симпатию (к Вам и к Вашей супруге); я думал, что расстояние внешнее рассеет путаницу наших отношений (в которой я был, быть может, столь же не прав, как и Вы; но я хотел правды, хотел честно произнесенных слов, а не неопределенно-бездонных молчаний). Я ошибся. Когда, по прошествии 4-х месяцев, я отправил Вам письмо, стихи и карточку (поступок, который Вы извратили), я сделал это под влиянием хорошего, честного чувства. Я Вас продолжал ужасно любить и верить в Вас. Но недоумения мои о нравственном характере Вашей личности требовали, чтобы я Вас уведомил, что я нуждаюсь в личной беседе с глазу на глаз (где без посторонних свидетелей я мог бы как на духу Вам открыть мои мысли о Вас и без всякой предвзятости, наоборот, с верой, выслушать Ваш ответ). Я хотел нашей перепиской подготовить почву, чтобы гнетущее меня молчание (Вам, как мне казалось, выгодное) рассеялось и чтобы мы наконец при личной встрече увидели подлинные лица. Вы ответили опять письмом, общий тон которого мне показался обидным. Мне оставалось сказать себе: «Он паразитирует на моем вынужденном в отношении к нему молчании» (это паразитизм нравственного порядка). Тут я и перестал Вам писать; и объяснения с Вами получили для меня характер «привлечения к ответу». Вы скажете: «Это – насилие». Но насилие это вытекало из желания моего перед лицом моей правды оправдать Вас. Тут я и начал вчитываться в Ваши строчки, перечитывать Ваши письма, стихи; жадно ловить каждую Вашу печатную строчку. Наконец, я часто и много слышал о Вас от посторонних. Вот этот-то интерес к Вашей личности и побудил меня сказать Вам, что я давно за Вами слежу. Вы поняли в буквальном и точном смысле («шпионство»). Вольно ж Вам так понимать. Вот когда я увидел, что пропасть между нами выросла до последних пределов, я и написал Вам, что все между нами кончено; т. е. человек, которого я любил где-то в глубине глубин, стал для меня один из многих. Раз это так, все недоумения мои, мучающие меня, когда они направлены к близкому, теряют свой смысл, когда усилием воли я близкого превращаю в далекого. Падает пресловутое «шпионство» и «лакейство» (хорошие словечки, не правда ли?). И уж тем менее охоты мне принимать Ваш вызов на дуэль (дерутся там, где глубина сошлась с глубиной и нельзя распутать узла: так было в прошлом году, когда я Вас вызывал: теперь: не так. Теперь Вы для меня – посторонний, один из многих, а со всеми не передерешься).
Теперь перехожу к моей фразе о Вашей статье, как о «прошении», фразе, очевидно и вызвавшей у Вас столь решительный ответ. Согласен, она вырвалась в минуту раздражения, когда после прочтения Вашей статьи, где Вы восхваляете глубоко бездарные «огарки» Скитальца, мне передали люди, возмущенные Вашей статьей, что будто Вы черновик читали Л. Андрееву. Быть может, все это и не так (фактически), но что-то во мне вспыхнуло негодованием, и я тут же написал Вам в тоне, действительно оскорбительном. Охотно беру назад слова о «прошении», потому что не призван судить Ваши литературные вкусы. В заключение, Милостивый Государь, могу сказать только одно: мы друг другу чужды. И если когда-нибудь мы встретимся (не формально), то только тогда, когда Вы искренно захотите объясниться со мной не в превратно понимаемых письмах, не при помощи полемики (о ней я Вам пишу в неотправленном еще письме в ответ на Ваше письмо о литературных делах), а в личной беседе с глазу на глаз, где я мог бы Вам высказать все накипевшие за 1 1/2 года мои недоумения и выслушать какие угодно обвинения меня с Вашей стороны. Как скоро Вы согласитесь искренно на такую беседу, я охотно сделаю все возможное, чтобы не умом только, но и сердцем понять, что же это наконец происходит между нами.
Примите и прочее
Борис Бугаев <…>
P. S. Сегодня же постараюсь отправить ответное письмо о литературных «делах».
Блок – Белому
<15–17 августа 1907. Шахматово>
Милостивый Государь Борис Николаевич.
Ваши два письма получил. Вопрос о дуэли, конечно, отпадает. Так же, как Вы берете назад слова о прошении, так и я беру назад «словечки о шпионстве и лакействе», вызванные озлоблением. Ваши письма заставляют меня опять писать Вам. Вы ставите вопрос о наших личных и литерат<урных> отношениях так, что я чувствую потребность ответить со всей искренностью, какую могу выразить на словах. У меня нет здесь Ваших писем, но я помню главное и постараюсь объяснить, как все началось для меня, что я испытывал, получая их и встречаясь с Вами, и т. д.
Наше письменное знакомство завязалось, когда Вы сообщили через Ольгу Михайловну Соловьеву, что хотите писать мне. Я сейчас же написал Вам, и первые наши письма сошлись. С первых же писем, как я сейчас думаю, стараясь определить суть дела, сказалось различие наших темпераментов и странное несоответствие между нами – роковое, сказал бы я. Вот как это выражалось у меня: я заранее глубоко любил и уважал Вас и Ваши стихи, Ваши мысли были необыкновенно важны для меня и, сверх всего (это самое главное), я чувствовал между нами таинственную близость, имени которой никогда не знал и не искал. В то время я жил очень неуравновешенно, так что в моей жизни преобладало одно из двух: или – страшное напряжение мистич<еских> переживаний (всегда высоких), или страшная мозговая лень, усталость, забвение обо всем. Кстати, – я думаю, что в моей жизни все так и шло, и долго еще будет идти тем же путем. Теперь вся разница только в том, что надо мною – «холодный белый день», а тогда я был «в тумане утреннем». Благодаря холоду белого дня, я нахожу в себе трезвость и большую работоспособность, чем прежде, но и только. По-прежнему, как в пору нашего письменного знакомства, когда Вы любили меня и верили мне, во мне – все те же огненные переживания (правда, «поднимающиеся с ледяных полей души», как написал недавно – по пов<оду> «Снежной Маски» – В.Я. Брюсов; за эти слова я глубоко благодарен ему, так как, почти не зная меня лично, он так тонко определил то, чего я сам бы не сумел), сменяющиеся мозговой ленью + трезвость белого дня (желанье слушать, учиться, определиться). Итак, я стою на том, что по существу — не изменился. Теперь – далее. В ту пору моей жизни, когда мы встретились с Вами, я узнал и драм<атическую> симфонию (не помню, до или после знакомства), и вся наша переписка, сплетаясь с моей жизнью, образовала для меня симфонию необычайной и роковой сложности. Я не разбирался в этой сложности. Знаю одно: мне было трудно понимать Вас и трудно писать Вам. Я объяснял это – ленью. Ровно через год мы встретились. Мне было трудно говорить с Вами, и я опять объяснял это своей ленью. Но это было н e единственной причиной… Причина, вероятно главная, сказалась при след<ующих> обстоятельствах: Вы помните, что в то же лето Вы приехали в Шахматово с Петровским. Помню резко и ясно, как мы гуляли в первую ночь нашего знакомства при луне, и Вы много говорили, а я, по обыкновению, молчал. Когда мы простились и разошлись по своим комнатам, я почувствовал к Вам мистический страх. Насколько помню, об этом реальнейшем для меня факте нашего знакомства я никогда Вам не говорил. В этом – м<ожет> б<ыть> – моя большая мистическая вина. В ту ночь я почувствовал и пережил напряженно то, что мы – «разного духа», что мы – духовные враги. Но я – очень скептик, тогда был мучительно скептик, – и следующее утро разогнало мой страх. Мне было по-прежнему только трудно с Вами. Думаю, что Вы тогда почувствовали, что происходило во мне, как вообще непостижимо (для меня и до сих пор) тонко чувствовали многое, как чувствовали и затрудненность нашего с Вами личного и письменного общения. Потом – пошли опять наши письма и наши встречи, которые в последние годы участились, благодаря тому, что известно Вам. Я решительно думаю: я не старался узнать Вас, как не стараюсь никогда узнавать никого, это – не мой прием. Я – принимаю или не принимаю, верю или не верю, но не узнаю, не умею. Вы, наоборот, хотите узнавать всегда, Вы, по темпераменту, пытливый, торопливый, быстро зажигающийся человек. Мы с Вами и письменно и устно объяснялись в любви друг другу, но делали это по-разному – и даже в этом не понимали друг друга. Вы, по-моему, подходили ко мне не так, как я себя сознавал, и до сих пор подходите не так. Вы хотели и хотите знать мою «моральную, философскую, религиозную физиономию». Я не умею, фактически не могу открыть Вам ее без связи с событиями моей жизни, с моими переживаниями; некоторые из этих событий и переживаний не знает никто на свете, и я не хотел и не хочу сообщать их и Вам. Это никогда не препятствовало и до с<их> п<ор> не преп<ятствует> моим отношениям к Вам. Зовите это «скрытностью», если хотите, но таков я был и есть. Я готов сказать Вам теперь и письменно и устно, хотя бы так: моральная сторона моей души не принимает уклонов современной эротики, я не хочу душной атмосферы, которую создает эротика, хочу вольного воздуха и простора; «философского credo» я не имею, ибо не образован философски; в Бога я не верю и не смею верить, ибо значит ли верить в Бога – иметь о нем томительные, лирические, скудные мысли. Но, уверяю Вас, эти сообщения ничего не прибавят к моей физиономии. Я готов сказать лучше, чтобы Вы узнали меня, что я – очень верю в себя, что ощущаю в себе какую-то здоровую цельность и способность и уменье быть человеком — вольным, независимым и честным. Но ведь и это не даст Вам моего облика, и я боюсь, что Вы никогда не узнаете меня. Вы знаете, что, говоря все это, я не хвастаюсь и не унижаюсь, что это не признания, не выкрики, не фразы, не «гам». Все это я пережил и ношу в себе — свои психологич<еские> свойства ношу, как крест, свои стремления к прекрасному, как свою благородную душу.
И вот одно из моих психологич<еских> свойств: я предпочитаю людей идеям. Мож<ет> быть, это значит: я предпочитаю бессознательных людей, но пусть и так. Вы должны, если захотите, понять, в какой мере это так, потому что знаете мое отношение к «родственности» и т. п. – Из этого предпочтения вытекает моя боязнь «обидеть человека». Да, я согласен с Вами глубоко: каждый порознь – милый, но 10 этих милых – нестерпимая теплая компания. И я отмахиваюсь от этих десяти, производящих «гам», молчу, «попускаю». Вина моя перед литературой – велика, если у меня вообще могут быть крупные вины или заслуги перед русской литературой: я допускаю, чтобы Чулков таскал по всем квартирам свою дурацкую схему поэтов, уверяя всех, оспаривающих ее, что она «верна только в данное мгновение и что отнюдь не следует ее принимать «вообще»» (или что-то в этом роде), и чтобы он же всучил ее какому-то идиотическому Семенову из Merc<ure> de France (в чем я не был уверен до Вашего письма, п<отому> ч<то> не читаю M<ercure> de Fr<ance>). (Кстати: я напишу на этот раз письмо в ред<акцию> «Весов», где публично, как Вы советуете, отрекусь от мист<ического> анарх<изма>. Но мне нужно для этого знать точно, как именно выражается Семенов, чтобы, опровергая, не провраться. Потому – откладываю это до П<етер>бурга). Но, послушайте: неужели Вы думаете, что я «предаю друзей врагам», когда пишу Вам или Эллису насмешливо о Чулкове, а потом – «противоречу себе». Когда мне говорят: не правда ли – Чулков подозрителен в таком и таком-то отнош<ениях>? – я уклоняюсь, виляю (да, да), боюсь признаться другому в том, что подозреваю сам. Ведь, когда один человек думает о другом, – он свободен, когда же об этом другом уже «перемигнутся двое» – дело кончено, затравлен человек, и от травли еще увеличатся его пороки и еще уменьшатся добродетели. Когда же мне говорят: если Вы честный человек, Вы обязаны признать, что Чулков – негодяй, – я отвечаю злостно (о, это не формализм и не чиновничанье!).
Как все это сонно, томительно и страшно, Борис Николаевич. Я вязать и разрешать не берусь. Вчера, под впечатлением Ваших писем, я поехал в Москву, написал Вам из ресторана «Прага» письмо о том, что хотел бы говорить с Вами искренно и серьезно. Это письмо прервал на половине, показалось, что письменно не изложить всего. Теперь продолжаю – и вот почему: когда лакей воротился с ответом, что Вас нет дома (это было в 10-м часу вечера), мне показалось, что так и надо, что нам все равно не сговориться устно. Но писать решаюсь продолжать, сейчас воротился из Москвы и вот пишу. Говорил всю дорогу с молодым ямщиком. У меня теперь очень крупные сложности в личной жизни. Когда же говорит ямщик, оказывается, что он – представитель 40-а простых миллионов, а я – представитель сотни «кающихся дворян» со сложностями. Ямщик ничего поделать не может с тем, что он «темен», а я с тем, что я – еще темнее, даже с «мистич<еским> анархизмом» ничего не могу поделать, не говоря о важном. Но я здоров и прост, становлюсь все проще, как только могу. В чем же дело? Вы скажете, что это – лень, ребячливые проклятые вопросы, что надо действовать, а не каяться, что я не знаю, наконец, теории познания. Так, все верно. Но и Л. Андреев (какой еще сплетник сообщил Вам, что я читал «черновик» Андрееву? Ни черновика, ни Андреева не было. Ох, уж эти Тата <Гиппиус>, Зина <Гиппиус>, Чулков, Вяч. Иванов и пр. и пр. Не верьте рассказам и предположениям третьих лиц. Этой зимой вышло однажды из этих рассказов, что я уже умер), но и Л. Андреев, которого Вы уважаете, мучится проклятыми, аляповатыми, некультурными вопросами, мучается Россией, зная ее немногим больше меня, пожалуй. Ведь вот откуда мое хватанье за Скитальца; я за Волгу ухватился, за понятность слога, за отзывчивость души, за ее здоровую и тупую боль. Ведь я не стою на том, что это — искусство.
Чувствую, что всем, что пишу, еще более делаюсь чуждым Вам. Но я всегда был таким, почему же Вы прежде любили меня? «Или Вы были слепы?» – спрошу в свою очередь.
Драма моего миросозерцания (до трагедии я не дорос) состоит в том, что я – лирик. Быть лириком – жутко и весело. За жутью и весельем таится бездна, куда можно полететь – и ничего не останется. Веселье и жуть – сонное покрывало. Если бы я не носил на глазах этого сонного покрывала, не был руководим Неведомо Страшным, от которого меня бережет только моя душа, – я не написал бы ни одного стихотворения из тех, которым Вы придавали значение.
Теперь о другом.
Где «богохульство» в моих драмах (кроме Балаганчика)? Почему кощунственны строки: «в подушках, в креслах, на диване…». Это просто – скверные строки, как почти все мои стихи – в «Цветнике Ор». Сверх того, именно эти строки еще банальны и «дурного тона». Другое дело – стихи о «Весне» – они кощунственны. Но объясните, что кощунственнее всего и что такое – кощунство? Когда я издеваюсь над своим святым – болею. Но «Балаганчику» Вы придаете смысл чудовищный – зачем и за что? Если повернуть вопрос так, как Вы, – он омерзителен, вреден, пожалуй «мистико-анархичен». Поверните проще — выйдет ничтожная декадентская пьеска не без изящества и с какими-то типиками – неудавшимися картонными фигурками живых людей. —
Мои «хроники» в Руне суть рассуждения на изв<естные> темы. Никаких синтетических задач не имел, ничего окончательного не высказывал; раздумывал и развивал клубок своих мыслей, м<ожет> б<ыть>, никому не нужных. Если бы мне предложили «создать журнал», быть редактором, или что-либо в этом роде, принял бы это за насмешку или наивность. У меня нет на то ни образования, ни умелости, ни тактики, ни твердой почвы. В Вашем войске (войске людей с отточенными мировоззрениями) действовать я не могу, потому что не умею принять приглашения укреплять теорию символизма. Сердце же мое, по-прежнему, лежит ближе к Вам, чем к факельщикам. Вот почему мне бывает больно, когда Вы, или лица из Вашего кружка, относятся ко мне, как к совершенно чужому. Среди факельщиков (неуловимых, как я с Вами совершенно согласен) стоит особняком для меня Вяч. Иванов, человек глубоких ума и души – не пустышка. Мы оба – лирики, оба любим колебания друг друга, так как за этими колебаниями стоят и сторожат наши лирические души. Сторожат они совершенно разное, потому, когда дело переходит на почву более твердую, мы расходимся с Вяч. Ивановым. К пунктам расхождения очень важным принадлежит, например, Л. Андреев, или мистич<еский> анархизм.
Если я кощунствую, то кощунства мои с избытком покрываются стоянием на страже. Так было, так есть и так будет. Душа моя – часовой несменяемый, она сторожит свое и не покинет поста. По ночам же – сомнения и страхи находят и на часового. Если мы действительно расходимся с Вами «в глубине глубин», то, значит, основательны мои мистические страхи при встрече с Вами, которые я описал, и основательны Ваши мистические подозрения «Снежной Маски» (впрочем, кое-что и я подозреваю в «Снежной Маске», но и здесь кощунство тонет в ином – высоком).
«Мы друг другу чужды», говорите Вы. Поставьте вопрос иначе: решаетесь ли Вы верить лирику, каков я, т. е., в худшем случае, – слепому, с миросозерцанием неустановившимся, тому, который чаще говорит нет, чем да. Примите во внимание, что речь идет обо мне, никогда не изменявшемся по существу. В таком случае, если и Вы – неизменны, – нет причин не верить теперь, или не было причин верить тогда. Если же Вы изменились, то есть, быть может, причины не верить теперь. Я же полагаю, что тот сильнейший перелом, который Вы переживаете теперь, не изменяет Вас по существу; Вы – все тот же, каким я Вас знал и теперь, когда я знаю о Вас по журналам и от третьих лиц. Переживаю перелом и я, но меня, уж я наверное знаю, он не меняет по существу. Если же все это так, то признайтесь: надоело Вам считаться с такою зыблемой, лирической душой, как моя. И я допускаю, что Вы правы – перед Вашим делом, что во мне есть то, из-за чего людей «покидают друзья», становящиеся на путь более твердый в идейном смысле.
Я допускаю, что нам надо разойтись, т. е. не сходиться так, как сходились мы до сих пор. Но думаю, что и в расхождении надо сохранить друг о друге то знание, которое дали нам опыт и жизнь. Я храню его сквозь все сплетни, сомнения, недоумения, озлобления, забвения. Считаюсь с Вами всегда. Вы, я допускаю, в положении более трудном: труднее хранить верное воспоминание о душе более зыблемой и неверной, чем Ваша. Но тут я и спрашиваю Вас, «как на духу», по Вашему выражению: уверены ли Вы, что Вы – вернее меня? Я утверждаю, что через всю мою неверность, предательства, падения, сомнения, ошибки – я верен. Предоставляю Вам сказать, что все, что пишу, – слова, слова, слова. Но, право, я бы не писал, если бы это были слова, писать мне трудно, и для слов я не писал бы. В основании моей души лежит не Балаганчик, клянусь. Если бы в ее основе лежал Балаганчик, я не написал бы ни строчки этого письма, как не написал бы большинства своих стихов; написал бы разве стихи «о сажании символа на пароход», которые, опять-таки, – поверните проще, проще, проще. Да не стоит и повертывать, об этом стихотворении я готов просто сказать – чёрт с ним.
Вы готовы сказать: «он пишет все о себе, когда дело идет о важном, об изгнании из литературы мистич<еского> анархизма, которому он потакает, да и еще кое о чем – более важном». Хорошо, я буду отвечать Вам на Ваше письмо со всею четкостью, на которую я способен в прозе. А пока скажу Вам. Я думаю, что все, что изложил письменно, не удалось бы мне сказать устно. Хотя письмо вышло очень хаотическое, но говорил бы я еще хаотичнее. Потому, м<ожет> б<ыть>, лучше, что мы не говорили с Вами в «Праге». Теперь, после этого письма, нам скорее можно говорить; если хотите, я готов снова приехать в Москву; м<ожет> б<ыть>, это нужно, т. е. нужно, чтобы Вы видели меня, а не читали только мои слова.
Снова перечитываю Ваши письма и отвечаю, как могу.
Да, мистич<еский> анархизм, соборн<ый> индивидуализм, эротизм, мистич<еский> реализм – я анализировать также не считаю возможным в том виде, в каком они существуют или не существуют в книгах Чулкова и Гофмана. Да, я разделяю Ваши опасения относит<ельно> «зари мистич<еского> хулиганства». Да, я признаю себя виновным в «потакательстве», которое выражалось в том, что я допускаю такие заявления, как в «Mercure de France». Не оправдываюсь. Потому, сочту своим долгом сказать нет этим теориям в письме в ред<акцию> «Весов». Считаю, что должен это сделать скорее, потому обращаюсь с просьбой к Вам; не имею в Москве другого источника. «Merc<ure> de France» я не имею возможности видеть, Вы же бываете в «Весах». Если бы Вы выписали мне точно ту фразу, в которой я причисляюсь к мист<ическим> анархистам, я был бы Вам очень обязан. Подписана ли статья Семеновым или кем-ниб<удь> другим? Это – первое. Впрочем, прибавлю все-таки: неужели я литературно подавал повод причислять меня к мист<ическому> анархизму? Думаю, что мои стихи свидетельствуют о противном. Таким образом, и «Весы» и Вы имеете лишь формальные поводы причислять меня к эт<ому> направл<ению> (на основ<ании> статей Чулкова и пр.), но где же право внутреннее? Вы могли бы знать меня настолько, чтобы не считать причастным сюда? Это говорит еще раз за то, что Вы не знаете или забыли меня.
Мое письмо в редакцию будет иметь для меня значение развязыванья рук и окончательного разрыва с теми тенденциями, которые желают поставить на первый план мою зыблемость (мистич<еский> анархизм и, значит, – адогматизм, иррационализм и т. д.), между тем, как я сам ставлю на первый план – мою незыблемую душу, «верную, сквозь всю свою неверность».
Далее: при всей неточности своего мировоззрения, я сознаю, что теория из настроения создана быть не может и не должна. Потому я издавна отношусь к вышеук<азанным> теориям, как к лирике – и никогда не возвожу их в теории, принципы, пути. Но зачем Вы говорите о карьеризме и т. п. Всем нам приходит это в голову. Но, ради Бога, не будем судить душу человеческую собором, пусть судит ее каждый из нас в отдельности. Совместное подчеркивание пороков или наклонностей к порокам – раздувает их, треплет и губит человека, а не писателя. Можно ли, например, писать, как 3.Н. Гиппиус: «Чулков пристал к Блоку». Ведь это – неуважение к самой себе.
Если я не ответил на все частные пункты Ваших писем, то Вы можете вывести, как я отношусь к ним, – из всего остального. Но письмо разрослось. Если бы Вы ответили мне, я был бы очень рад. Говорить с Вами готов. Никаких бездонных умолчаний у меня нет. Я хочу проще, проще, проще. М<ожет> б<ыть>, если бы мы говорили с Вами, нам удалось бы выяснить подробности наших отношений, провинности друг перед другом в областях более интимных. Писать об этом – невозможно. Ну, так я готов говорить, хотя не знаю, скажу ли Вам что-либо новое. Пока же примите мое уверение в уважении к Вам.
Александр Блок <…>
Белый – Блоку
<19 августа 1907. Москва>
Глубокоуважаемый и дорогой Александр Александрович.
Ваше письмо произвело на меня глубокое и сильное впечатление. Многое понял о Вас я достоверно. Весь трагизм постепенно выраставшего непонимания Вас с моей стороны, быть может оттого, что это письмо написано не полтора года тому назад. Я вовсе не хочу слов, формул, как цели, но хочется формулой успокоить ум, чтобы тем вернее верить людям, а не идеям; когда же начинаешь терять людей, остаются только формулы идеи, и тут-то становишься на строго-моральную точку зрения. Когда изменяют ценности, как слепой, руководствуешься только долгом. Вероятно, Вы не подозревали о том, как перемучился я сомнениями о Вас за истекшие полтора года, подкрепляемые Вашим (в моем представлении намеренным) молчанием, т. е. (опять-таки, по-моему, намеренным) нежеланием сказать вслух о том, что каждый из нас (про себя) мог думать друг о друге. Наконец, полемика между Москвой и Петербургом окончательно затушевала Вас.
Ваше письмо для меня – факт громадной важности, ибо я действительно считал всегда наши отношения роковыми (независимо от разности или сходства, НЕЗАВИСИМО от созданного положения вещей между нами).
Я знал, что из «Праги» за мной посылали Вы (конечно, чутьем), и тем больнее мне было, когда я вернулся (уходил к незначительным знакомым отдохнуть от суеты дня); я ждал утром, что вот меня позовут. Но, может быть, это и к лучшему; ведь только о такой письменной подготовке наших отношений, какая создалась Вашим письмом, я и мечтал, когда имел честь писать вам из Парижа. Тем больнее мне было, что Вы тогда (как мне казалось) не хотели понять этого моего желания быть проще, проще, проще.
Мне думается, было бы важно, нужно нам увидаться. Если бы Вы сочли возможным приехать в Москву, я считал бы очень важным для себя, для нас поговорить с Вами сериозно и искренне как о том, что не вполне укладывается в письмах, так и о прочем (литературном). В случае, если Вам трудно приехать, известите. Тогда я отвечу Вам подробно на Ваше письмо, сообщу фразу из «M<ercure> de Fr<ance>», и т. д.
Жду очень или Вас, или письма с указанием на Ваш адрес. Верьте, я принял Ваше письмо с той же глубиной искренности, с какой оно написано Вами. Спасибо!
Крепко жму Вашу руку.
Глубокоуважающий Вас Борис Бугаев
Блок – Белому
<22 августа 1907. Шахматово>
Глубокоуважаемый и дорогой Борис Николаевич. За письмо – спасибо Вам. На этих днях хочу приехать в Москву, поговорить с Вами. О том, как Вы мучались за последние полтора года, – я знаю. Но всем трудно, всем тяжело. Спасибо за то, что Вы захотели принять мое письмо так же искренно и просто, как оно написано.
Искренно Вас уважающий
Ал. Блок
P. S. Приеду, м<ожет> б<ыть>, 24-ого вечером, зайду к Вам, если у Вас вечер занят, оставьте записку, я подожду до утра.
Белый – Блоку
<26 августа 1907. Москва>
Милый Саша.
Я считаю долгом – радостным и вместе спокойным – сказать Тебе, что я cчитаю наш с Тобой разговор настолько твердым и решительным, что мое отношение к Тебе, вероятно, определилось на все те годы, которые суждено мне прожить на земле. Во мне Ты уж больше не пошатнешься: образ Твой мне близок и ясен таким, каким Ты предстал мне в Москве. Многое из того, что приближало меня к Тебе в прошлом, оказалось моей фикцией, но зато другое, что я в Тебе ценил и что было у меня к Тебе во время нашей переписки (до знакомства), определилось и обозначилось: и еще кое-что, чего я не видел, или чего в Тебе не было еще выявлено, тут я понял: понял и полюбил. Я пишу нарочно о себе, потому что 1) мое отношение к Тебе теперь (ясное и в высшей степени дружественное) не зависит от того, как Ты ко мне относишься: все равно: близок я Тебе или далек, Ты мне близок: и я сам для себя молчаливо изваиваю на камнях скрижали завета моего отношения к Тебе: вера, уверенность и любовь-солидарность. 2) Я верю, что и Тебе будет теперь легче ко мне относиться в те минуты, когда захочешь ко мне повернуться лицом. У нас друг к другу теперь дружба освобождающая, а не порабощающая, как прежде.
Спасибо Тебе, спасибо! Спасибо за то, что Ты – такой, а не другой.
Я считаю долгом Тебя предупредить, что в ближайшем № «Весов» Ты найдешь заметку о соборном гаме, которую я писал в эпоху моего письма к Тебе (за которое Ты меня вызвал на дуэль). Она направлена против петерб<ургской> атмосферы: она гораздо сдержаннее («Синематографа»), но и там есть небольшие черты, которые как будто между прочим обращены против Тебя: но тогда я ничего н е з н а л, я видел вместо Тебя – ужас. На другой день после нашего свидания я хотел ее изменить, но «Весы» сказали, что номер на днях выходит, что поздно что-либо менять, решительно отвергли мои просьбы, ссылаясь на технику печатания. Если бы заметка моя была в стиле «Синематографа», я во что бы то ни стало остановил бы №, но поелику она сдержаннее, я подчиняюсь. Выругай меня печатно за нее. Вообще не стесняйся и ругай меня в печати: это не может изменить моего гранитно-дружественного и близкого отношения к Тебе отныне. В заметке моей есть следы морального пафоса против провокации: отныне в статьях против Петербурга я Тебя отделяю от всех прочих, для меня подозрительных, ибо теперь я знаю, кто Ты. Я хотел бы, чтобы следы прошлого не посягали против того, что соединило нас солидарностью в Москве: это – убегающая тень: вот она истает. Мне радостно, что я Тебя нашел: я уверен, что я Тебя не потеряю.
Остаюсь радостно любящий Тебя
Боря <…>
Блок – Белому
<26 августа 1907. Шахматово>
Глубокоуважаемый и дорогой Боря. Всегда буду помнить ночь и утро, которые мы провели с Тобой в Москве. Чувствую ясно, какой тишиной и печалью великой важности они были овеяны. Не думай, что я забуду. Мы разно живем, совсем разно, но у нас взаимно нет и не должно быть ничего нарушающего и оскорбляющего нашу роковую близость. Помни меня и Ты, как я буду помнить Тебя. Уезжаю отсюда с чувством простым и ясным к Тебе. <…>
Глубоко преданный Тебе
Александр Блок
Блок – Белому
<1 сентября 1907. Петербург>
Милый Боря.
Уезжая из Шахматова, я на станции получил Твое письмо. Это было последнее летнее впечатление – светлое, радостное, надежное, ободряющее. Будь уверен, что Ты – из близких мне на свете людей – один из первых: очень близкий, таинственно и радостно близкий. Все эти дни я думаю о Тебе много и светло, с настоящей любовью и верой. Наша встреча в Москве имела для меня значение, какого я не ожидал: после нее – каждый день прибавляет мне знания о Тебе и веры в Тебя. Это – какое-то новое знание, не прежнее, и, действительно, освобождающее, говоря Твоим радостным словом. Оно открывает мне Тебя впервые, как человека прежде всего – человека, измученного глубоко и реально и всегда носящего в себе правду и верность. Образ Твой ношу в себе и люблю его высокой любовью. <…>
Пиши мне, когда захочешь, также буду и я. Кроме того, я надеюсь и хочу видеть Тебя в Петерб<урге>, хотя бы на лекции.
Целую Тебя крепко и радостно, милый друг.
Твой Саша
Блок – Белому
<23 сентября 1907. Петербург>
Милый Боря.
Отзовись. Мне кажется, что впечатления от «Балаганчика» на сцене вновь подтвердили Твои опасения относительно меня. «Утра России» я не мог достать, потому что оно не продается здесь, и не читал Твоего фельетона, о котором только слышал от чужих. Пришли.
Дело не в «Балаганчике», которого я не люблю, не в том, что физиономия Петербурга этого сезона – совершенно иная, чему способствует уже и будет способствовать Л. Андреев (я с ним познакомился; он уж очень простоват и не смотрит прямо). Дело в том, что растет какое-то тяжкое беспокойство. Я боюсь за будущее всех нас. При всей сложности и запутанности здешних отношений и «вопросов» – во мне преобладает бодрая печаль.
Мне очень надо услышать слово от Тебя. Если бы я был уверен, что мне суждено на свете поставлять только «Балаганчики», я постарался бы просто уйти из литературы (может быть, и из жизни). Но я уверен, что я способен выйти из этого, правда, глубоко сидящего во мне направления. Могу и один, хотя бы меня травили со всех сторон. Но мне нужно знать теперешнее Твое отношение ко мне. Наше московское свидание оставило на мне глубокий след. Мне нужно или Твоей дружеской поддержки, или полного отрицания меня. Только – не подозревай, потому что я всеми силами хочу признаться в своей вине перед всеми, насколько и как только сознаю ее. Я допускаю, что я имел дурное влияние на Чулкова (в чем он упрекает меня), что я-то и есть настоящий мистический анархист (что утверждают Чулков и Философов), что я был настоящим элементом разложения. Но все это – не подлинный я. И мое «письмо о мист<ическом> анарх<изме>» (в «Весах») исходило от меня подлинного, но, мож<ет> быть, благодаря своей печатной и широковещательной форме, приняло форму «сверхчеловеческой мании величия» и т. п. Но я не страдаю манией величия, я не провозглашаю никаких черных дыр, я не приглашаю в хаос, я ненавижу кощунство в жизни и литературное кровосмесительство, я презираю утонченную ироническую эротику. Поскольку все это во мне самом – я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя (напр<имер>, в статье «О лирике»), отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого.
Ответь.
Любящий тебя глубоко
Саша <…>
Белый – Блоку
<26 или 27 сентября 1907. Москва>
Дорогой, Милый Саша,
одно скажу: грустно. И, конечно, я опять верю в Тебя вопреки всему, всем видимым недоумениям, сомнениям. Неужели Ты думаешь, что наше свидание в Москве прошло бесследно. Если я в Главном поверил Тебе, то все, что я мог бы иметь против Тебя, стало поверхностью. Но чтобы сжечь эту поверхность, необходимо время, необходима работа духа, чтобы уничтожить те недоумения, которые росли и крепли долгими месяцами молчания, непонимания. И в минуту уныния, нервной слабости нет-нет и впадаешь в сомнения, потому что, раз усумнившись в том, в чем я полагал достоверность, я стал мнителен и недоверчив до чрезвычайности. А внешних поводов много: хотя бы Твоя статья в «Зол<отом > Руне», с которой я несогласен абсолютно. Не будь у меня веры, что <Ты> еще существуешь, как я еще существую (а сколькие уже не существуют), я усмотрел бы Бог знает что в Твоей статье. Она поразила, как громом, как громом: Сережу <Соловьева>, Леву <Эллиса>, окружающих, искренно удивила Брюсова. Все заговорили о мотивах Твоей тактики, и мне было больно, больно слышать. Но я остался еще верен Тебе (а ведь я никому уж не верю, Брюсову – еще тоже верю и уже <не> верю). Но хочу укрепить, утвердить вечную точку: ведь кругом все клубится, все чревато и «голос все тот же звучит в тишине без укора»: «Не опускай меча; еще рано. Еще плотнее закуйся в броню: плотнее надень шлем. Еще неизвестно, что будет». И я ни за кого, ни против кого, я только за Правду, за голос Искренности, как я понимаю его по своему крайнему разумению. А разумения и сил у меня мало. И вот слабыми силами своими еще стараюсь что-то спасти от поругания в литературе, чтобы и слова шли от прямоты: и пусть лучше суровее будут слова, пусть скуднее они выражают, я за скудость, за хмурость, лишь бы «душа» слов была убежденная.
А иногда мне начинает казаться, что наше дело, дело достойного носительства знамени, безвозвратно погибло; и тогда хочешь просто уйти, выйти из жизни: верить людям и их путям и уже огульно коситься на литературный ритуал.
Но одно скажу: я хочу еще раз узнать Тебя, проверить себя Тобой, пути проверить души своей, потому что все более и более смещаюсь в своем отношении к будущему «наших горений» в темных душах современников – смещаюсь в сторону плача. Плач и рыдание да воцарятся: еще не все погибло. Омоем слезами наши засоренные души: но пусть этого никто не видит, не слышит.
Я не знаю, зачем я пишу так, а не иначе. Просто горько; у меня инцидент за инцидентом. Я все хожу к людям и предупреждаю, и сомневаюсь о них: и все чаще говорю просто, что я думаю. А они устраивают «инцидент». Сегодня разорвал все с Зайцевым, Стражевым и прочими из «Недели». Пришлось им сказать, что они задают хулиганский тон. Меня потребовали к ответу. Я пришел и повторил всем, что имел против них, чуть ли не со слезами. А они не услышали, о чем я: притворились юридическими крючками. Стали на точку зрения «инцидента». Я шел к ним с исповедью и бичующим сомнением; они исповеди не захотели принять и потребовали извинения. Я повторил, что тон их органа – хулиганский, махнул рукой и пошел прочь: Зайцева одного прошибло: побежал за мной, я взял его за руку: он расплакался. Стражев чернел, как сажа, от злости: стояли, застыв в злобе. Было что-то из «ужасных» сцен Достоевского: думал, что Зайцев вдруг освободится и «скажет». Через два часа получаю от него письмо. Вижу, и он не имел силы взглянуть, вспомнить, исповедаться: значит – сел в литературное кресло: значит – спокойно просидит жизнь в «генеральских чинах».
Теперь меня, верно, вызовут на третейский суд, или опять поднимется инцидент («Золотое Руно» № 27), но я больше не объяснюсь: а меня ждет кара.
Почему это пишу? потому что вижу потрясенное Зайцевское лицо (о, как хотелось мне его братски поцеловать, гладить по голове; бедный, бедный – плачь, и не забудь Вечное, вспомни, ах, вспомни): но я только взял его руку и сказал: «Знаю, кто вы?». А он опустил голову и плакал.
А вот потом пришел в себя и вспомнил о «литературных приличиях»: литератор победил человека: так будут в нем вспыхивать искры, и будет он рваться к чему-то, кого-то звать и про то писать рассказы – и всякий раз будет усаживаться в кресло: в кресле жизнь свою проведет. «А могло бы быть, да не вышло».
Я не знаю, куда я иду: иду, быть может, туда, где «вечный покой» – это в жизни, а в литературе все больше и больше сбиваюсь в плач, гнев, воздыхание: но есть тишина за моим криком. Я познал в шуме «Голос Безмолвия».
Итак, что же?
Подумаем, помолчим вместе, решим: так, ведь, нельзя – я знаю: я знаю – Ты брат, милый, любимый мне брат: так было, так будет – и броня из гримас между нами истает. Скоро я приеду к Тебе: встретимся в ресторане или у меня. Ведь я же должен знать, помнить. И Сережа мне брат, милый, любимый. У меня завет: не оставлять его одного: сейчас отошел, но зорко за ним слежу. Я должен знать, из каких глубин Ты о Сереже: откуда «это» у Тебя о нем: с поверхности или «оттуда». Слова Твои знаки ли, или «просто так только» разбор – что-то не верю. А если не «просто так только», делу надо помочь. Да не знаю я, понятен ли? Очень уж трудно писать: еще труднее говорить (сегодня попробовал – и вышла сцена из «Достоевского»). Ах – широкие поля, широкие раздолья! Ах, леса и хижина. Там покой, а все иное – суета сует и всяческая суета.
Обнимаю Тебя, милый брат, и целую крепко.
Твой Боря <…>
Белый – Блоку
<8 сентября 1908. Москва>
Дорогой Саша.
Сегодня весь день читал Тебя. Во многом Тебя не понимаю. Но захотелось выразить Тебе восхищение за некоторые стихи, которые навсегда останутся в русской поэзии перлами; сегодня перечел Тебя от доски до доски. Так отчетливо вспомнил Тебя: и многое вспомнилось, невозвратное.
Грустно на этом свете: люди сходятся и расходятся вопреки чему-то основному. Это основное у меня к Тебе – любовь и надежда на Тебя, за Тебя: где-то все это покоится в глубине; а извне – какая-то пляска марионеток (литер<атурные> отношения и прочее). Неужели же эта далекость от Тебя во внешнем и есть Истина.
Извини меня: я Тебе послал раздраженное письмо весною: очень обидело меня, что Ты, не зная моих мотивов, по-моему честных, порицаешь мою полемику. Это была вспышка. Прошу у Тебя, милый, прощения.
Во внешнем мы люди диаметрально противоположные; внутри же – там, там, – любовь у меня к Тебе; я очень мучался, что у нас такие сложились отношения, точно мы – враги. Прости меня, в чем я виноват перед Тобой.
Это тем охотнее я пишу, чем больше понимаю, что пути наши в интимном – безвозвратно разошлись; и я пишу Тебе как бы из далекого, иного мира.
Еще несколько недель тому назад собрался Тебе писать, да глупое самолюбие не позволило. Сегодня же: грустно на душе – нет мира от сознания, что я в отношении к Тебе позволил себе резкость; а я в душе Тебя люблю.
Ну, вот.
Можешь мне не писать: мне все равно; если напишешь, буду рад. Я же должен Тебе написать это письмо; оттого и пишу: больше не от чего. Это вовсе не желание завязать с Тобой переписку, а влечение сердца. Если напишешь, буду рад; не напишешь, не надо.
Ну Господь с Тобой, милый.
Прочти и не сердись. Я хочу только правды.
Любящий Тебя Борис Бугаев
Белый – Блоку
<Конец августа – начало сентября 1910. Москва>
Глубокоуважаемый и снова близкий Саша, прежде всего позволь мне Тебе принести покаяние во всем том, что было между нами. Я уже очень давно (более году) не питаю к Тебе и тени прошлого (смутного). Но как-то странно было об этом говорить Тебе. Да, и незачем. Теперь, только что прочитав Твою статью в «Аполлоне», я почувствовал долг написать Тебе, чтобы выразить Тебе мое глубокое уважение за слова огромного мужества и благородной правды, которой… ведь почти никто не услышит, кроме нескольких лиц, как услышало эту правду несколько лиц в Москве. Сейчас я глубоко взволнован и растроган. Ты нашел слова, которые я уже вот год ищу, все не могу найти: а Ты – сказал не только за себя, но и за всех нас.
Еще раз, спасибо Тебе, милый брат: называю Тебя братом, потому что слышу Тебя таким, а вовсе не потому что хочу Тебя видеть, или Тебя слышать. Можешь мне писать и не писать; может во внешнем быть и не быть между нами разрыв – все равно: не для возобновления наших сношений я пишу, а во имя долга. Во имя правды прошу у Тебя прощения в том, в чем бес нас всех попутал.
Аминь. <…>
Остаюсь искренне преданный и любящий
Б. Бугаев