К книге
ОводЭ. Войнич ОВОД. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. IV
84%
Э. Войнич ОВОД. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. IV
27

Вспышка гнева не помешала Монтанелли вспомнить о своем обещании. Он так энергично протестовал против кандалов, что злополучный полковник, окончательно потеряв голову, махнул на все рукой и велел расковать Овода.

— Откуда мне знать, — ворчал он, обращаясь к адъютанту, — чем еще его преосвященство будет недоволен? Если ему кажется, что надевать наручники жестоко, то, пожалуй, он скоро поведет войну против железных решеток или потребует, чтобы я кормил Ривареса устрицами и трюфелями! В дни моей молодости преступники были преступниками. Так с ними и обращались. Никто тогда не считал, что изменник лучше вора. Но нынче бунтовщики вошли в моду, и его преосвященству угодно, кажется, поощрять всех этих негодяев.

— Не понимаю, чего он вообще вмешивается, — заметил адъютант. — Он не легат и не имеет никакой власти в гражданских и военных делах. По закону…

— Стоит ли говорить о законе? Разве можно ждать уважения к нему, после того как святой отец открыл тюрьмы и спустил с цепи всю банду либеральных бездельников? Это чистое безумие! Понятно, монсиньор Монтанелли теперь важничает. При его святейшестве, покойном папе, он вел себя смирно, а теперь стал самой что ни на есть первой персоной. Сразу угодил в любимцы и делает, что ему вздумается. Куда уж мне тягаться с ним! Кто знает, может быть у него есть тайная инструкция из Ватикана. Теперь все перевернулось вверх дном — нельзя даже предвидеть, что принесет с собою завтрашний день. В добрые старые времена люди знали, чего им держаться, а теперь…

И полковник уныло покачал головой. Трудно жить, когда кардиналы интересуются тюремной дисциплиной и говорят о «правах» политических преступников.

Овод, в свою очередь, вернулся в крепость в нервном возбуждении, близком к истерике. Свидание с Монтанелли почти исчерпало запас его сил.

Сказанная напоследок дерзость вырвалась в минуту полного отчаяния: необходимо было как-то оборвать свидание, которое могло окончиться слезами, продлись оно еще пять минут.

Несколько часов спустя его вызвали к полковнику, но на все предлагаемые ему вопросы он отвечал лишь взрывами истерического хохота. Когда же полковник, потеряв терпение, перестал сдерживаться и дал волю своему языку, Овод захохотал еще громче. Несчастный полковник грозил своему непокорному узнику самыми страшными карами и в конце концов пришел к выводу, как когда-то Джеймс Бертон, что не стоит напрасно тратить время и нервы и убеждать в чем-нибудь человека, совершенно лишенного рассудка.

Овода отвели назад в камеру; он повалился на койку, охваченный невыразимой тоской, всегда приходившей на смену буйным вспышкам, и пролежал так до вечера, без движения, без единой мысли. Бурное волнение уступило место апатии. Горе давило на одеревяневшую душу, словно физически ощущаемый груз, и только. Да, в сущности, не все ли равно, чем все это кончится? Единственное, что было важно для него, как и для всякого живого существа, — это избавиться от невыносимых мук. Но придет ли облегчение со стороны или в нем просто умрет способность чувствовать, это вопрос второстепенный. Быть может, ему удастся бежать, быть может, его убьют, но, во всяком случае, он больше никогда не увидит падре.

Надзиратель принес ужин. Овод взглянул на него тяжелым, равнодушным взглядом:

— Который час?

— Шесть часов. Вот ужин, сударь.

Овод с отвращением посмотрел на дурно пахнущую, простывшую бурду и отвернулся. Он был не только разбит душой, но и болен физически, и вид пищи вызывал у него тошноту.

— Вы заболеете, если не будете есть, — быстро проговорил солдат. — Съешьте хоть хлеба, это вас подбодрит.

Для большей убедительности он приподнял с тарелки промокший кусок. В Оводе сразу проснулся заговорщик: он понял, что в хлебе что-то спрятано.

— Оставьте, я съем потом, — небрежно сказал он; дверь была открыта, значит сержант, стоявший на лестнице, мог слышать каждое их слово.

Когда дверь снова заперли и Овод убедился, что никто не подсматривает в глазок, он взял оставленный ломоть хлеба и осторожно раскрошил его. Внутри было то, что он надеялся найти: связка тонких напильников. На клочке бумаги, в которую они были завернуты, виднелось несколько слов. Он тщательно расправил ее и поднес к скупо освещавшей камеру лампочке. Письмо было написано так убористо и на такой тонкой бумаге, что прочесть его оказалось нелегко.

Дверь отперта. Ночь безлунная. Перепилите решетку как можно скорее и пройдите подземным ходом между двумя и тремя часами. Мы готовы, и другой случай, может быть, уже не представится.

Овод судорожно смял бумажку. Итак, все готово, и ему надо только перепилить оконную решетку. Какое счастье, что кандалы сняты! Не придется тратить на них время. Сколько в решетке прутьев? Два… четыре… и каждый надо перепилить в двух местах: итого восемь. Можно справиться за ночь, если не терять ни минуты. Как это Джемме и Мартини удалось устроить все так скоро? Достать ему одежду, паспорт, подыскать места, где можно спрятаться. Должно быть, работали, как ломовые лошади… А принят все-таки ее план. Он тихо засмеялся: как будто это важно — ее план или нет, был бы только хороший! Но в то же время ему было приятно, что Джемма первая напала на мысль использовать подземный ход, вместо того чтобы спускаться по веревочной лестнице, как предлагали контрабандисты. Ее план был сложнее, зато с ним не надо было подвергать риску жизнь часового, стоявшего на посту по ту сторону восточной стены. Поэтому, когда его познакомили с обоими планами, он не колеблясь выбрал план Джеммы.

Согласно этому плану, часовой, по прозвищу Сверчок, должен был при первой возможности отпереть без ведома своих товарищей железную дверь, которая вела из тюремного двора к подземному ходу под валом, и потом снова повесить ключ на гвоздь в караульной. От Овода требовалось перепилить оконную решетку, разорвать рубашку на полосы, связать их и спуститься по этой веревке на широкую восточную стену двора. Потом проползти по стене, пользуясь для этого минутами, когда часовой будет глядеть в другую сторону, и ложась плашмя всякий раз, когда он повернется к нему.

На юго-восточном углу стены была небольшая башенка. Ее полуразрушенные стены густо обвивал плющ, много камней вывалилось и грудой лежало у стены. По этим камням и плющу Овод должен был спуститься с башенки во двор, осторожно отворить незапертую дверь и пройти через проход под валом в примыкающий к нему подземный тоннель. Несколько веков тому назад этот тоннель тайно соединял крепость с башней, стоявшей на соседнем холме. Теперь им никто не пользовался, и в некоторых местах он был завален обломками осевших скал.

Одни только контрабандисты знали о существовании тщательно замаскированного хода в склоне горы, прорытого ими до самого тоннеля. Никто и не подозревал, что груды контрабандных товаров лежали часто по неделям под самым крепостным валом, в то время как таможенные чиновники тщетно обыскивали дома горцев, мрачно сверкавших на них глазами.

Овод должен был выйти этим ходом к склону горы, а оттуда под прикрытием темноты пробраться к тому уединенному месту, где его должны были ждать Мартини и один из контрабандистов. Труднее всего было открыть дверь после вечернего обхода. Такой случай мог представиться не каждый день. Спускаться из окна в очень светлую ночь тоже было невозможно — могли увидеть часовые. Сегодня у него есть все шансы на успех, нельзя упустить такой случай.

Овод сел на койку и стал есть хлеб. Он, по крайней мере, не вызывал в нем отвращения, как остальная тюремная пища, а поесть было надо, чтобы поддержать силы. Прилечь тоже не мешает, может быть удастся заснуть Начать раньше десяти часов рискованно, а работа ночью предстоит трудная.

Итак, падре все-таки думал устроить ему побег! Как это похоже на него! Но возможно ли было согласиться принять его помощь? Что угодно, только не это! Если побег удастся, это будет делом его рук и рук его товарищей. Он не желает полагаться на поповские милости.

Как жарко! Наверное, будет гроза. Воздух такой тяжелый, душный. Он беспокойно повернулся на койке и подложил под голову перевязанную правую руку вместо подушки. Потом вытащил ее. Как она горит! И все старые раны начинают ныть… Почему это? Да нет, не может быть! Это просто от погоды, перед грозой. Он заснет и отдохнет немного, а потом возьмется за напильник…

Восемь прутьев — и все такие толстые, крепкие! Сколько еще осталось? Вероятно, немного. Ведь он уже пилит долго, бесконечно долго, и потому у него так болит рука. И как болит! До самой кости! Неужели это от работы? И та же колющая, жгучая боль в ноге… А это почему?

Он вскочил на ноги. Нет, это не сон. Он грезил с открытыми глазами, грезил, что пилит решетку, а она еще даже не тронута. Вот они, прутья, такие же крепкие, как и раньше. На далеких башенных часах пробило десять. Пора приниматься за работу.

Овод заглянул в глазок и убедившись, что никто за ним не следит, вынул один из напильников, спрятанных у него на груди.

* * *

Нет, с ним ничего не случилось — ничего! Все это одно воображение. Боль в боку — от простуды, а может быть, желудок не в порядке. Да оно и неудивительно после трех недель отвратительной тюремной пиши и тюремной сырости. А ломота во всем теле и учащенный пульс — отчасти от нервного возбуждения, а отчасти от сидячей жизни. Да, да, так оно и есть! Всему виной сидячая жизнь. Как это он не подумал об этом раньше! Надо присесть немного. Боль утихнет, и тогда он примется за работу. Через минуту-другую все пройдет.

Но когда он сел, ему стало еще хуже. Боль овладела всем телом, его лицо посерело от ужаса. Нет, надо вставать и приниматься за дело. Надо стряхнуть с себя боль. Чувствовать или не чувствовать боль — зависит от усилия воли; он не хочет ее чувствовать, он заставит ее утихнуть.

Он поднялся с койки и сказал вслух отчетливым голосом:

— Я не болен. Мне некогда болеть. Я должен перепилить решетку. Я не намерен болеть. — И взялся за напильник.

Четверть одиннадцатого, половина, три четверти… Он пилил и пилил, и каждый раз, когда напильник, визжа, впивался в железо, ему казалось, что кто-то пилит его тело и мозг.

— Кто же сдастся первый, — сказал он сам себе, усмехнувшись: — я или решетка? — Потом стиснул зубы и продолжал пилить.

Половина двенадцатого. Он все еще пилил, хотя рука его распухла, одеревянела и с трудом держала напильник. Нет, отдыхать нельзя. Стоит только выпустить из рук проклятый инструмент, и уже не хватит мужества начать сызнова.

За дверью раздались шаги часового, и приклад его ружья ударился о косяк. Овод перестал пилить и, не выпуская напильника из рук, оглянулся. Неужели услышали? Какой-то шарик, брошенный через глазок, упал на пол камеры. Он наклонился поднять его. Это была свернутая в комок бумажка.

* * *

Так долго длился этот спуск, а черные волны захлестывали его со всех сторон. Как они клокотали!

Ах, да! Он ведь просто наклонился поднять с пола бумажку. У него немного закружилась голова. Но это часто бывает, когда наклонишься. Ничего особенного не случилось. Решительно ничего.

Он поднял бумажку, поднес ее к свету и аккуратно развернул.

Выходите сегодня ночью во что бы то ни стало. Завтра Сверчка переводят в другое место. Это наша последняя возможность.

Он уничтожил эту записку, как и первую, поднял напильник и снова принялся за работу, упрямо стиснув зубы.

Час ночи. Он работал уже три часа, и шесть из восьми прутьев были перепилены. Еще два, а потом можно лезть.

Он стал припоминать прежние случаи, когда им овладевали эти страшные приступы болезни. В последний раз это было под Новый год. Дрожь охватила его при воспоминании о тех пяти ночах. Но тогда это наступило не сразу; так внезапно еще никогда не было.

Он уронил напильник, поднял руки, и с губ его сорвались — в первый раз с тех пор как он стал атеистом — слова молитвы. Он молился в беспредельном отчаянии, молился, сам не зная, к кому обращена эта мольба:

— Не сегодня! Пусть я заболею завтра! Завтра я вынесу что угодно, но только не сегодня!

С минуту он стоял спокойно, прижав руки к вискам. Потом снова взял напильник и снова стал пилить.

Половина второго. Остался последний прут. Рукава его рубашки были изорваны в клочья; на губах выступила кровь, перед глазами стоял кровавый туман, пот лил ручьем со лба, а он все пилил, пилил, пилил…

* * *

Монтанелли заснул только на рассвете. Он был измучен бессонницей и некоторое время спал спокойно. Потом ему стали сниться сны.

Сначала эти сны были неясны, сбивчивы. Образы, один другого фантастичнее, мчались в быстрой хаотической смене, пронизанные болью, мукой и безотчетным ужасом. Потом он увидел во сне свою бессонницу — привычный, страшный сон, терзавший его в течение долгих лет. И он знал, что все это снится ему не в первый раз.

Он бродит по какому-то огромному пустырю, стараясь найти спокойный уголок, где можно прилечь и заснуть. Повсюду снуют люди — они болтают, смеются, кричат, молятся, звонят в колокола. Иногда ему удается уйти подальше от шума, и он ложится то на траву, то на деревянную скамью, то на каменную плиту. Он закрывает руками глаза от света и говорит себе: «Теперь я усну». Но толпа снова приближается с громкими возгласами и воплями. Его называют по имени, кричат ему: «Проснись, проснись скорей, ты нам нужен…»

А вот он в огромном дворце, в пышно разубранных залах. Повсюду стоят диваны, низкие мягкие софы. Спускается ночь, и он говорит себе: «Наконец-то я усну здесь в тишине». Он находит темный зал и ложится, и вдруг туда входят с зажженной лампой. Беспощадно яркий свет режет ему глаза, и кто-то кричит у него над ухом: «Вставай, тебя зовут!»

Он встает и идет дальше, шатаясь и спотыкаясь на каждом шагу, словно раненное насмерть животное. Бьет час, и он знает, что ночь проходит, драгоценная короткая ночь. Два, три, четыре, пять часов — к шести весь город проснется, и тишине наступит конец.

«Если бы найти место, где можно спрятаться и уснуть! Крошечное местечко, хотя бы могилу!» И, не успев подумать об этом, он видит себя у края открытой могилы. Смертью и плесенью веет от нее. Но что за беда! Лишь бы выспаться.

«Могила моя!» слышится голос Глэдис. Она откидывает истлевший саван, поднимает голову и глядит на него широко открытыми глазами.

И он идет все дальше и дальше и выходит на залитый ярким светом скалистый морской берег, о который, не зная покоя, с жалобным стоном плещут волны.

«Море сжалится надо мной! — говорит он. — Ведь оно тоже смертельно устало, оно тоже не может забыться сном».

И тогда из пучины встает Артур и говорит: «Море мое!»

* * *

— Ваше преосвященство! Ваше преосвященство!

Монтанелли разом проснулся. К нему стучались. Он машинально встал и открыл слуге дверь, и тот увидел его измученное, искажённое страхом лицо.

— Ваше преосвященство, вы больны?

Монтанелли провел руками по лбу:

— Нет, я спал. Вы испугали меня.

— Простите. Рано утром мне показалось, что вы ходите по комнате, и я подумал…

— Разве уже так поздно?

— Девять часов. Полковник приехал и желает вас видеть по важному делу. Он знает, что ваше преосвященство поднимается рано, и…

— Он внизу? Я сейчас спущусь к нему.

Монтанелли оделся и сошел вниз.

— Извините за бесцеремонность, ваше преосвященство, — начал полковник.

— Надеюсь, у вас ничего не случилось?

— Увы, ваше преосвященство! Риварес чуть-чуть не совершил побега.

— Ну что же, если побег не удался, значит ничего серьезного не произошло. Как это было?

— Его нашли во дворе, у железной двери. Когда патруль обходил двор в три часа утра, один из солдат наткнулся на что-то. Принесли фонарь и увидели, что это Риварес. Он лежал без сознания поперек дороги. Подняли тревогу. Разбудили меня. Я отправился осмотреть его камеру и увидел, что решетка перепилена и с окна свешивается веревка, свитая из белья. Он спустился по ней вниз и пробрался ползком по стене. Железная дверь, ведущая в подземный ход, оказалась отпертой. Это заставляет предполагать, что стража была подкуплена.

— Но почему же он лежал без сознания? Упал со стены и расшибся?

— Я так и подумал сначала, но тюремный врач не находит никаких следов падения. Солдат, дежуривший вчера, говорит, что Риварес казался совсем больным, когда ему принесли ужин, и ничего не ел. Но это чистейший вздор! Больной не перепилил бы решетки и не смог бы пробраться ползком по стене. Это немыслимо.

— Он дал какие-нибудь показания?

— Он еще не пришел в себя, ваше преосвященство.

— До сих пор?

— Время от времени сознание возвращается к нему, он стонет и затем снова забывается.

— Это очень странно. А что говорит врач?

— Врач не знает, что и думать. Он не находит никаких признаков сердечной слабости, которой можно было бы объяснить состояние больного. Но как бы там ни было, ясно одно: припадок начался внезапно, когда Риварес был уже близок к цели. Лично я усматриваю в этом вмешательство милосердного провидения.

Монтанелли слегка нахмурился.

— Что вы собираетесь с ним делать? — спросил он.

— Этот вопрос будет решен в ближайшие дни. А пока что я получил хороший урок: кандалы сняли — и вот результаты.

— Надеюсь, — прервал его Монтанелли, — что вы, по крайней мере, не закуете больного. В таком состоянии вряд ли он сможет совершить новую попытку к побегу.

— Уж я позабочусь, чтобы этого не случилось, — пробормотал полковник себе под нос, выходя от кардинала. — Пусть его преосвященство сентиментальничает, сколько ему угодно. Риварес крепко закован, и здоров он или болен, а кандалы с него я не сниму.

* * *

— Но как это могло случиться? Потерять сознание в последнюю минуту, когда все было сделано, когда он подошел к двери… Это какая-то чудовищная нелепость!

— Единственное, что можно предположить, — сказал Мартини, — это то, что у Ривареса начался приступ его болезни. Он боролся с ней, пока хватало сил, а потом, уже спустившись во двор, потерял сознание.

Марконе яростно постучал трубкой, вытряхивая из нее пепел:

— А, да что там говорить! Все кончено, мы ничего больше не сможем для него сделать. Бедняга!

— Бедняга! — повторил Мартини вполголоса; он вдруг понял, что без Овода и ему самому мир будет казаться пустым и мрачным.

— А она что думает? — спросил контрабандист, посмотрев в другой конец комнаты, где Джемма сидела одна, сложив руки на коленях, глядя прямо перед собой невидящими глазами.

— Я не спрашивал. Она ничего не говорит с тех пор, как все узнала. Лучше ее не тревожить.

Джемма словно не замечала их; но они говорили вполголоса, как будто в комнате был покойник. Прошло несколько минут томительного молчания. Марконе встал и спрятал трубку в карман.

— Я вернусь вечером, — сказал он.

Но Мартини остановил его:

— Не уходите, мне надо поговорить с вами. — Он еще больше понизил голос и продолжал почти топотом: — Так вы думаете, что надежды нет?

— Не знаю, какая может быть надежда. Вторая попытка невозможна. Если бы даже он был здоров и выполнил свою часть работы, то мы не сможем сделать нашей. Всех часовых сменили, подозревают их в соучастии. И Сверчку уже ничего не удастся сделать — в этом можно не сомневаться.

— А вы не думаете, — спросил вдруг Мартини, — что когда он выздоровеет, мы сможем как-нибудь отвлечь внимание стражи?

— Отвлечь внимание стражи? Как же это?

— Мне пришла в голову мысль, что если в день Corpus Domini,[81] когда процессия будет проходить мимо крепости, я загорожу полковнику дорогу и выстрелю ему в лицо, все часовые бросятся ловить меня, а вы с товарищами могли бы в это время освободить Ривареса. Это даже еще и не план. Просто у меня мелькнула такая мысль.

— Вряд ли это удастся, — сказал Марконе очень серьезно. — Надо, конечно, основательно все обдумать. Но… — он остановился и взглянул на Мартини, — но если это окажется возможным, вы… согласитесь выстрелить в полковника?

Мартини был человек сдержанный. Но сейчас он забыл о сдержанности. Его глаза встретились с глазами контрабандиста.

— Соглашусь ли я? — повторил он. — Посмотрите на нее!

Других объяснений не понадобилось. Этими словами было сказано все. Марконе повернулся и посмотрел на Джемму.

Она не шелохнулась с тех пор, как начался этот разговор. На лице ее не было ни сомнения, ни страха, ни даже страдания — на нем лежала тень смерти. Глаза контрабандиста наполнились слезами, когда он взглянул на нее.

— Торопись, Микеле, — сказал он, открывая дверь на веранду. — Вы оба, верно, совсем выбились из сил, но дел впереди еще много.

Микеле, а за ним Джино вошли в комнату.

— Я готов, — сказал Микеле. — Хочу только спросить синьору…

Он шагнул к Джемме, но Мартини схватил его за рукав:

— Не трогайте ее. Ей лучше побыть одной.

— Оставьте ее в покое, — прибавил Марконе. — Проку не будет от наших утешений! Видит бог, всем нам тяжело. Но ей, бедняжке, хуже всех.

Предыдущая главаГлава 27 из 32Следующая глава