— А не м-могу ли я встретиться с ним где-нибудь в горах? В Бризигелле опасно.
— Каждая пядь земли в Романье опасна для вас; но в данный момент Бризигелла — самое надежное место.
— Почему?
— Сейчас объясню. Не поворачивайтесь лицом к этому человеку в синей куртке: он опасный субъект… Да, буря была ужасная. Я такой и не помню. Виноградники-то как побило!
Овод положил руки на стол и уткнулся в них головой, как человек, изнемогающий от усталости или выпивший лишнее. Окинув быстрым взглядом комнату, опасный посетитель в синей куртке увидел лишь двух крестьян, толкующих об урожае за бутылкой вина, да сонного горца, опустившего голову на стол. Такую картину можно было часто наблюдать в кабачках маленьких деревушек вроде Марради, и обладатель синей куртки, решив, по-видимому, что здесь ничего интересного не услышишь, выпил залпом свое вино и перекочевал в другую комнату, первую с улицы. Опершись о прилавок и лениво болтая с хозяином, он поглядывал время от времени уголком глаза через открытую дверь туда, где те трое сидели за столом. Крестьяне продолжали потягивать вино и толковали о погоде на местном наречии, а Овод храпел, как человек, совесть которого чиста.
Наконец шпик убедился, что в кабачке нет ничего такого, из-за чего стоило бы терять время.
Он уплатил, сколько с него причиталось, вышел ленивой походкой из кабачка и медленно побрел вдоль узкой улицы. Овод поднял голову, зевая и потягиваясь, и протер глаза рукавом полотняной блузы.
— Недурно у них налажена слежка, — сказал он и, вытащив из кармана складной нож, отрезал от лежавшего на столе каравая ломоть хлеба. — Очень они вас изводят, Микеле?
— Хуже, чем комары в августе. Просто ни минуты покоя не дают. Куда ни придешь, всюду шпики. Даже в горах, где их раньше и не видывали, теперь то и дело встречаешь группы по три-четыре человека. Верно, Джино? Потому-то мы и устроили так, чтобы вы встретились с Доминикино в городе.
— Да, но почему именно в Бризигелле? Пограничный город всегда полон шпиков.
— Лучше Бризигеллы ничего не придумаешь. Она кишит богомольцами со всех концов страны.
— Но Бризигелла им совсем не по пути.
— Она недалеко от дороги в Рим, и многие паломники делают небольшой крюк, чтобы послушать там обедню.
— Я не знал, что в Бризигелле есть что-нибудь особенно з-замечательное.
— А кардинал? Помните, он приезжал во Флоренцию в декабре прошлого года? Так это тот самый кардинал Монтанелли. Говорят он произвел там большое впечатление.
— Весьма вероятно. Но я не хожу слушать проповеди.
— Его считают святым.
— Как же он этого добился?
— Не знаю. Вероятно, потому, что раздает все, что получает, и живет, как приходский священник, на четыреста-пятьсот скуди в год.
— Мало того, — вступил в разговор тот, которого звали Джино: — кардинал не только оделяет всех деньгами — он все свое время отдает бедным, следит, чтобы за больными был хороший уход, выслушивает с утра до ночи жалобы и просьбы. Я не больше твоего люблю попов, Микеле, но монсиньор Монтанелли не похож на других кардиналов.
— Да, он скорее блаженный, чем плут! — сказал Микеле. — Но как бы там ни было, а народ от него без ума, и в последнее время у паломников вошло в обычай заходить в Бризигеллу, чтобы получить его благословение. Доминикино думает итти туда разносчиком с корзиной дешевых крестов и четок. Народ охотно покупает эти вещи и просит кардинала прикоснуться к ним. А потом они вешают их на шею своим детям от дурного глаза.
— Подождите-ка минутку. Как же мне итти? Под видом паломника? Мой теперешний костюм мне очень нравится, но я знаю, что п-показываться в Бризигелле в том же самом обличье, как и здесь, нельзя. Если меня схватят, это б-будет уликой против вас.
— Никто вас не схватит. Мы припасли вам костюм, паспорт и все, что требуется.
— Какой же это костюм?
— Старика-богомольца из Испании — покаявшегося разбойника. В прошлом году в Анконе он заболел, и один из наших товарищей взял его из сострадания к себе на торговое судно, а потом высадил в Венеции, где у старика были друзья. В знак благодарности он оставил нам свои бумаги. Теперь они вам пригодятся.
— П-покаявшийся разбойник? Как же быть с п-полицией?
— С этой стороны все обстоит благополучно. Старик отбыл свой срок каторги несколько лет тому назад и с тех пор ходит по святым местам, спасает душу. Он убил своего сына по ошибке, вместо кого-то другого, и сам отдался в руки полиции.
— Он совсем старый?
— Да, но седой парик и седая борода состарят и вас, а все остальные его приметы точка в точку совпадают с вашими. Он отставной солдат, хромает, на лице шрам, как у вас, по национальности испанец; если вам попадутся другие испанцы, вы сумеете объясниться с ними.
— Где же мы встретимся с Доминикино?
— Вы пристанете к паломникам на перекрестке, который мы укажем вам на карте, и скажете им, что заблудились в горах. А в городе идите вместе с толпой на рыночную площадь, что против дворца кардинала.
— Так он, значит, живет в-во дворце, н-несмотря на всю свою святость?
— Кардинал занимает одно крыло, остальная часть отведена им под больницу. Дождитесь, когда он выйдет и даст благословение паломникам; в эту минуту появится Доминикино со своей корзинкой и скажет вам: «Вы паломник, отец мой?» А вы ответите ему: «Я несчастный грешник». Тогда он поставит корзинку наземь и утрет лицо рукавом, а вы предложите ему шесть сольдо за четки.
— Тут мы и условимся, где можно поговорить?
— Да, пока народ будет глазеть на кардинала, он успеет назначить вам место встречи. Таков был наш план, но если он вам не нравится, мы можем предупредить Доминикино и устроить дело иначе.
— Нет, нет, ваш план хорош. Смотрите только, чтобы борода и парик выглядели естественно.
— Вы паломник, отец мой?
Овод, сидевший на ступеньках епископского дворца, поднял седую всклокоченную голову и хрипло, дрожащим голосом, коверкая слова, произнес условный ответ. Доминикино спустил с плеча кожаный ремень и поставил на ступеньку свою корзину с четками и крестами. Никто в толпе крестьян и богомольцев, наполнявших рыночную площадь, не обращал на них внимания, но, осторожности ради, они начали между собой отрывочный разговор. Доминикино говорил на местном диалекте, а Овод — на ломаном итальянском с примесью испанских слов.
— Его преосвященство! Его преосвященство идет! — закричали стоявшие у дверей дворца. — Посторонитесь! Дорогу его преосвященству!
Овод и Доминикино встали.
— Вот вам, отец, — сказал Доминикино, положив в руку Овода небольшой, завернутый в бумагу образок, — возьмите это и помолитесь за меня, когда дойдете до Рима.
Овод сунул образок за пазуху и, обернувшись, посмотрел на кардинала, который в лиловой мантии и пунцовой шапке стоял на верхней ступени и благословлял народ.
Монтанелли медленно спустился с лестницы, и богомольцы обступили его тесной толпой, стараясь поцеловать ему руку. Многие становились на колени и прижимали к губам край его мантии.
— Мир вам, дети мои!
Услышав этот ясный серебристый голос, Овод так низко наклонил голову, что седые волосы упали ему на лицо. Доминикино увидел, как посох паломника задрожал в его руке, и с восторгом подумал: «Вот актер!»
Женщина, стоявшая поблизости, нагнулась и подняла со ступенек своего ребенка.
— Пойдем, Чекко, — сказала она, — его преосвященство благословит тебя, как господь благословлял детей.
Овод сделал шаг вперед и остановился. Как тяжело! Все эти чужие люди — паломники, горцы — могут подходить к нему и говорить с ним… он коснется рукой детей. Может быть, он назовет этого крестьянского мальчика carino, как называл когда-то…
Овод снова опустился на ступеньки и отвернулся, чтобы не видеть всего этого. Если бы он мог забиться куда-нибудь в угол, заткнуть уши и ничего не слышать! Это выше человеческих сил… быть так близко, так близко от него, что можно протянуть руку и дотронуться ею до дорогой руки…
— Не зайдете ли вы погреться, друг мой? — сказал мягкий голос. — Вы, должно быть, продрогли.
Сердце Овода перестало биться. С минуту он ничего не чувствовал, кроме тяжелого гула прихлынувшей к сердцу крови, которая, казалось, разорвет сейчас ему грудь; потом она отхлынула и щекочущей горячей волной разлилась по всему телу. Он поднял голову, и при виде его лица глубокий взгляд человека, стоявшего над ним, стал сострадательным и нежным.
— Отойдите немного, друзья, — сказал Монтанелли, обращаясь к толпе, — я хочу поговорить с ним.
Паломники медленно отступили, перешептываясь друг с другом, и Овод, сидевший неподвижно, стиснув губы и опустив глаза, почувствовал легкое прикосновение руки Монтанелли.
— У вас большое горе? Не могу ли я чем-нибудь по мочь вам?
Овод молча покачал головой.
— Вы паломник?
— Я несчастный грешник.
Случайное совпадение вопроса Монтанелли с паролем оказалось спасительной соломинкой, за которую Овод ухватился в отчаянии. Он ответил машинально. Мягкое прикосновение руки кардинала жгло ему плечо, и дрожь охватила его тело.
Кардинал еще ниже наклонился над ним:
— Быть может, вы хотите поговорить со мной с главу на глаз? Если я могу чем-нибудь помочь вам…
Овод решился взглянуть прямо в глаза Монтанелли. Самообладание возвращалось к нему.
— Нет, — сказал он, — мне теперь нельзя помочь.
Из толпы выступил полицейский.
— Простите, ваше преосвященство. Старик не в своем уме. Он совершенно безобиден, и бумаги у него в порядке, поэтому мы не трогаем его. Он был на каторге за тяжкое преступление, а теперь искупает свою вину покаянием.
— За тяжкое преступление, — повторил Овод, медленно кивая головой.
— Спасибо, капитан. Будьте добры, отойдите немного подальше… Друг мой, тому, кто искренне раскаялся, всегда можно помочь. Не зайдете ли вы ко мне сегодня вечером?
— Захочет ли ваше преосвященство принять человека, который повинен в смерти собственного сына?
Вопрос прозвучал почти вызывающе, и Монтанелли вздрогнул и съежился, словно от холодного ветра.
— Да сохранит меня бог осудить вас, что бы вы ни сделали! — торжественно сказал он. — В его глазах все мы грешники, а наша праведность подобна грязным лохмотьям. Если вы придете ко мне, я приму вас так, как молю его принять меня, когда наступит мой час.

Овод порывисто протянул руку:
— Слушайте, — сказал он. — И вы тоже слушайте, верующие! Если человек убил своего единственного сына — сына, который любил его и верил ему, был плотью от плоти его и костью от кости его, если ложью и обманом он завел его в ловушку, то может ли этот человек надеяться на что-нибудь на земле или в небесах? Я покаялся в грехе своем богу и людям. Я перенес наказание, наложенное на меня людьми, и они отпустили меня с миром. Но когда же скажет мне господь мой: «довольно»? Чье благословение снимет с души моей его проклятие? Какое отпущение грехов загладит то, что я сделал?
В мертвой тишине все глядели на Монтанелли и видели, как вздымается и опускается крест на его груди. Он поднял наконец глаза и нетвердой рукой благословил народ.
— Господь всемилостив, — сказал он. — Сложите к престолу его бремя души вашей, ибо сказано: «Се́рдца разбитого и сокрушенного не отвергай».
Кардинал повернулся и пошел по площади, останавливаясь на каждом шагу, чтобы поговорить с народом или взять на руки ребенка.
Вечером того же дня, следуя указаниям, написанным на бумажке, в которую был завернут образок, Овод отправился к условленному месту встречи. Это был дом местного врача — активного члена организации. Большинство заговорщиков были уже в сборе, и восторг, с которым они приветствовали появление Овода, дал ему новое доказательство его популярности.
— Мы очень рады снова увидеть вас, — сказал доктор, — но еще более порадуемся, когда вы отсюда уедете. Ваш приезд — дело чрезвычайно рискованное, и я лично был против этого плана. Вы уверены, что ни одна из полицейских крыс не заметила вас сегодня утром на площади?
— 3-заметить-то, конечно, заметили, да не узнали. Доминикино все в-великолепно устроил. Где он, кстати?
— Сейчас придет. Итак, все сошло гладко? Кардинал дал вам благословение?
— Дал благословение? Это бы еще ничего! — раздался у дверей голос Доминикино. — Риварес, у вас сюрпризов, как в рождественском пироге. Каким еще талантом вы нас удивите?
— В чем дело? — лениво спросил Овод.
Он полулежал на кушетке, куря сигару; на нем еще была одежда паломника, но парик и борода валялись рядом.
— Я и не подозревал, что вы такой актер. Никогда в жизни не видел такой великолепной игры! Вы тронули его преосвященство почти до слез.
— Как это было? Расскажите, Риварес.
Овод пожал плечами. Он был неразговорчив в этот вечер, и, видя, что от него ничего не добьешься, присутствующие обратились к Доминикино. Когда тот рассказал о сцене, разыгравшейся утром на рынке, один молодой рабочий угрюмо проговорил:
— Вы, конечно, ловко все это проделали, да только я не вижу, какой кому прок от такого представления.
— А вот какой, — ответил Овод. — Я теперь могу расхаживать свободно и делать, что мне вздумается, и ни одной живой душе никогда и в голову не придет заподозрить меня в чем-нибудь. Завтра весь город узнает о сегодняшнем происшествии, и при встрече со мной шпики будут думать: «Это сумасшедший Диэго, покаявшийся в грехах на площади». В этом есть большая выгода.
— Да, конечно! Но все-таки лучше было добиться этого, не обманывая кардинала. Он хороший человек, и не годится так разыгрывать его.
— Мне самому он показался человеком порядочным, — лениво согласился Овод.
— Глупости, Сандро! Нам здесь кардиналы не нужны, — сказал Доминикино. — И если бы монсиньор Монтанелли принял пост в Риме, который ему предлагали, Риваресу не пришлось бы обманывать его.
— Он не принял этого поста потому, что не хотел оставить свое здешнее дело.
— А может быть, потому, что не хотел быть отравленным кем-нибудь из агентов Ламбручини. Они имеют что-то против него, это несомненно. Если кардинал, в особенности такой популярный, как Монтанелли, предпочитает оставаться в такой богом забытой дыре, мы знаем, чем тут пахнет. Не правда ли, Риварес?
Овод пускал дым колечками.
— Может быть, виной этому р-разбитое и сокрушенное сердце, — сказал он, откинув голову и следя за колечками дыма. — А теперь приступим к делу, господа!
Собравшиеся принялись подробно обсуждать вопрос о контрабандной перевозке и хранении оружия. Овод слушал внимательно, прерывая время от времени спорящих резкими замечаниями по поводу какого-нибудь неточного сообщения или неосторожного плана. Когда все высказались, он внес несколько практических предложений, и большинство их было принято без споров. На этом собрание кончилось. Было решено, что до тех пор, пока Овод не вернется благополучно в Тоскану, лучше не засиживаться по вечерам, чтобы не привлечь внимания полиции.
Все разошлись вскоре после десяти часов. Доктор, Овод и Доминикино остались для обсуждения некоторых специальных вопросов.
Завязался долгий и жаркий спор. Наконец Доминикино взглянул на часы:
— Половина двенадцатого. Надо кончать, не то мы наткнемся на ночную стражу.
— В котором часу она обходит город? — спросил Овод.
— Около двенадцати. И я хотел бы вернуться домой к этому часу. Доброй ночи, Джордано. Пойдем вместе, Риварес?
— Нет, в одиночку безопаснее. Где мы увидимся?
— В Кастель-Болоньезе. Я еще не знаю, в каком обличье я туда явлюсь, но пароль вам известен. Вы завтра уходите отсюда?
Овод тщательно надевал перед зеркалом парик и бороду.
— Завтра утром вместе с богомольцами. А послезавтра я заболею и останусь лежать в пастушьей хижине. Оттуда пойду прямиком через горы и приду в Кастель-Болоньезу раньше вас. Доброй ночи!
Часы на соборной колокольне пробили двенадцать, когда Овод подошел к двери большого сарая, превращенного в место ночлега для богомольцев. На полу лежали неуклюжие человеческие фигуры; раздавался громкий храп, воздух в сарае был нестерпимо тяжелый. Овод вздрогнул от отвращения и попятился. Здесь все равно не заснуть! Лучше походить еще, а потом разыскать какой-нибудь навес или стог сена; там будет чище и спокойнее.
Была чудная ночь, и полная луна ярко сверкала в пурпурном небе. Овод бродил по улицам, с горечью вспоминая утреннюю сцену. Как жалел он теперь, что согласился встретиться с Доминикино в Бризигелле! Если бы знать сразу, что это опасно, выбрали бы другое место, и тогда он и Монтанелли были бы избавлены от этого ужасного, нелепого фарса.
Как падре изменился! А голос у него такой же, как в прежние дни, когда он любил называть его carino…
На другом конце улицы показался фонарь ночного сторожа, и Овод свернул в узкий, извилистый переулок. Он сделал несколько шагов и вдруг очутился на соборной площади, у левого крыла епископского дворца. Площадь была залита лунным светом и совершенно пуста. Овод заметил, что боковая дверь собора приотворена. Должно быть, причетник забыл закрыть ее. Ведь службы в такой поздний час быть не может. А что, если войти туда и выспаться на скамье, вместо того чтобы возвращаться в душный сарай? Утром он осторожно выйдет из собора до прихода причетника. Да если даже его там и найдут, то, наверное, подумают, что сумасшедший Диэго молился где-нибудь в углу и оказался запертым.
Он постоял у двери прислушиваясь, потом вошел неслышной походкой, сохранившейся у него, несмотря на хромоту. Лунный свет вливался в окна и широкими полосами ложился на мраморный пол. Особенно ярко освещен был алтарь — там было светло, как днем. У подножия престола стоял на коленях кардинал Монтанелли, один, с обнаженной головой и молитвенно сложенными руками.
Овод отступил в тень. Не уйти ли, пока Монтанелли не увидел его? Это будет несомненно самым благоразумным, а может быть, и самым милосердным поступком.
А если подойти — что в этом плохого? Подойти поближе и взглянуть в лицо падре еще один раз; теперь вокруг них нет людей и незачем разыгрывать безобразную комедию, как утром. Быть может, ему больше не удастся увидеть падре! Он незаметно подкрадется и взглянет только один раз. А потом снова вернется к своему делу.
Держась в тени колонн, Овод осторожно подошел к решетке алтаря и остановился на мгновение у бокового входа, неподалеку от престола. Тень, падавшая от епископского кресла, была так велика, что скрыла его совершенно. Он присел в темноте и затаил дыхание.
— Мой бедный мальчик! О господи! Мой бедный мальчик!..
В этом прерывистом шопоте было столько отчаяния, что Овод невольно вздрогнул. Потом послышались глубокие, тяжелые рыдания без слез, и Монтанелли заломил руки, словно изнемогая от физической боли.
Овод не думал, что падре так страдает. Не раз говорил он себе с горькой уверенностью: «Стоит ли об этом беспокоиться! Его рана давно уже зажила». И вот после стольких лет он увидел эту рану, из которой все еще сочилась кровь. Как легко было бы вылечить ее теперь! Стоило только поднять руку, шагнуть к нему и сказать: «Падре, это я!»
А у Джеммы седая прядь волос. О, если бы он мог простить! Если бы только он мог изгладить из памяти прошлое — пьяного матроса, сахарную плантацию, бродячий цирк! Какое страдание сравнишь с этим: хочешь простить, стремишься простить и знаешь, что это безнадежно, что простить нельзя.
Наконец Монтанелли встал, перекрестился и отошел от престола. Овод отступил еще дальше в тень, дрожа от страха, что кардинал увидит его, услышит биение его сердца. Потом он облегченно вздохнул: Монтанелли прошел мимо — так близко, что лиловая мантия коснулась его щеки, и все-таки не увидел его.
Не увидел… О, что он сделал! Что он сделал! Последняя возможность — драгоценное мгновение, и он не воспользовался им. Овод вскочил и шагнул вперед, в освещенное пространство:
— Падре!
Звук собственного голоса, медленно затихшего под высокими сводами, наполнил его ужасом. Он снова отступил в тень. Монтанелли остановился у колонны и слушал, стоя неподвижно, с широко открытыми, полными смертельного ужаса глазами. Сколько длилось это молчание, Овод не мог сказать: может быть, мгновение, может быть, целую вечность. Вдруг он опомнился. Монтанелли покачнулся, как будто падая, и губы его беззвучно дрогнули.
— Артур, — послышался тихий шопот. — Да, вода глубока…
Овод шагнул вперед:
— Простите, ваше преосвященство, я думал, это кто-нибудь из здешних священников.
— А, это вы, паломник?
Самообладание вернулось к Монтанелли, но по мерцающему блеску сапфира на его руке Овод видел, что он все еще дрожит.
— Вам что-нибудь нужно, друг мой? Уже поздно, а собор на ночь запирается.
— Простите, ваше преосвященство. Дверь была открыта, и я зашел помолиться. Увидел священника, погруженного в молитву, и решил попросить его благословить вот это.
Он показал маленький оловянный крестик, купленный утром у Доминикино. Монтанелли взял его и, войдя в алтарь, положил на престол.
— Примите, сын мой, — сказал он, — и да успокоится душа ваша, ибо господь наш кроток и милосерд. Ступайте в Рим и испросите себе благословение слуги господня, святого отца. Мир вам!
Овод склонил голову, принимая благословение, потом медленно побрел к выходу.
— Подождите, — вдруг сказал Монтанелли. Он стоял, держась одной рукой за решетку алтаря. — Когда вы получите в Риме святое причастие, помолитесь за того, чье сердце полно глубокой скорби и на чью душу тяжко легла десница господня.
В голосе кардинала чувствовались слезы, и решимость Овода поколебалась. Еще мгновение, и он изменил бы себе. Но картина бродячего цирка снова всплыла в его памяти.
— Услышит ли господь молитву недостойного? Если бы я мог, как ваше преосвященство, принести к престолу его дар святой жизни, души незапятнанной и не страждущей от тайного позора…
Резким движением Монтанелли отвернулся.
— Я могу принести к престолу господню лишь одно, — сказал он: — свое разбитое сердце.
Через несколько дней Овод вернулся во Флоренцию из Пистойи. Он пошел прежде всего на квартиру к Джемме, но не застал ее дома и, поручив передать, что зайдет на другой день утром, направился домой.
Войдя в кабинет, он опустился в кресло и в тяжкой тоске закрыл лицо руками.
У двери раздался жалобный визг Шайтана. Овод поднялся и впустил собаку. Шайтан, как всегда, бросился к нему с неистовым восторгом, но сразу понял, что хозяину не до него, и, ткнувшись холодным носом в его безжизненную руку, смирно улегся на ковре, рядом с креслом.
Час спустя к дому Овода подошла Джемма. Она постучала в дверь, но на ее стук никто не ответил. Бианка, видя, что синьор Риварес не собирается обедать, ушла к соседней кухарке. Она не заперла двери и оставила свет в прихожей. Джемма подождала минуту-другую, потом решилась войти; ей нужно было поговорить с Оводом о важных новостях, только что полученных от Бэйли.
Она постучала в дверь кабинета и услышала голос Овода:
— Вы можете уйти, Бианка. Мне ничего не нужно.
Джемма осторожно приоткрыла дверь. В комнате было совершенно темно, но лампа, стоявшая в коридоре, осветила Овода. Он сидел, свесив голову на грудь; у ног его, свернувшись, спала собака.
— Это я, — сказала Джемма.
Он вскочил ей навстречу:
— Джемма, Джемма! Как вы нужны мне!
И прежде чем она успела вымолвить слово, он упал к ее ногам и спрятал лицо в складках ее платья. По его телу пробегала дрожь, и это было страшнее слез…
Джемма стояла молча. Она ничем не могла помочь ему, ничем! Вот что горше всего! Она должна стоять рядом с ним, безучастно глядя на его горе… Она, которая с радостью умерла бы, чтобы избавить его от страданий! О, если бы склониться к нему, сжать его в объятиях, защитить его собственным телом от всех новых грозящих ему бед! Тогда он станет для нее снова Артуром, тогда для нее снова займется день, который разгонит все тени.
Нет, нет! Разве он сможет когда-нибудь забыть? И разве не она сама толкнула его в ад, сама, своей рукой?
И Джемма упустила мгновение. Овод быстро поднялся и сел к столу, закрыв глаза рукой и кусая губы так сильно, словно хотел прокусить их насквозь.
Потом он поднял голову и сказал уже спокойным Голосом:
— Простите. Я, кажется, испугал Вас.
Джемма протянула ему руки.
— Друг мой, — сказала она, — разве теперь вы не можете довериться мне? Скажите, что вас так мучит?
— Это мои личные невзгоды. Зачем тревожить ими других!
— Выслушайте меня, — сказала Джемма, взяв его руки в свои и стараясь успокоить их конвульсивную дрожь. — Я не хотела касаться того, чего не вправе была касаться. Но вы сами по своей доброй воле стольким уже поделились со мной. Так доверьте мне и то немногое, что осталось недосказанным, как доверили бы вашей сестре. Сохраните маску на лице, если так вам будет легче, но сбросьте ее со своей души, сбросьте ради самого себя!
Овод еще ниже опустил голову.
— Вам придется быть терпеливой со мной, — сказал он. — Из меня выйдет плохой брат. Но если бы вы только знали… Я чуть не лишился рассудка в последние дни. Будто снова пережил Южную Америку. Дьявол овладевает мной и… — Голос его прервался.
— Дайте же и мне долю участия в ваших страданиях, — прошептала Джемма.
Он прижался лбом к ее руке:
— Тяжка, десница господня!