Невеселый день. Странно как-то в Марселе без солнца. За Нотр Дам де ла Гард горы закутаны густым белым облаком, над ним сизая туча, неприятный ветер подымает пыли по набережной порта. Все как всегда. Со своего утеса статуя Богоматери глядит вниз на кипуче-грязную и жалкую людскую жизнь. Старые и промозглые дома, улицы-щели с развешанным на веревках бельем, рынок, фонтан, зелень, рыба, ракушки, торговки, изо всех сил выкликающие товары… Ночью тут пьянствуют и безобразничают матросы. Сейчас этого не видать. Попалась даже у мэрии свадьба: всегдашняя невеста в белой фате, с флер д’оранжами, с видом смущенно-праздничным. Вечно-обалделый жених. Толпа любопытных.
Но Бог с ним, с Марселем. Его пожалеешь только как часть Франции, т. е. уже своего, где близкие и дорогие. А путь ведь неблизкий – далекие моря впереди, страны чужие.
«Новая жизнь» начинается с трапа белого греческого парохода, что стоит у скучнейшей пристани сплошь в амбарах и складах. Поднялся по этому трапу, и кончено. Другой мир, и люди другие, другой язык. И все новые, новые путники подымаются по той же лесенке, англичане и греки, два-три бельгийца, и так же разводят всех по каютам, и так же для всех одно кончается и начинается что-то другое, совсем, совсем новое.
Сизая туча над Нотр Дам дала себя знать. Пошел тихий дождик. Покрапал, задумчиво как-то овлажнил палубу, постоял тускло-сизой завесой над полосой моря в порту и перестал. На пристани появились напутствующие музыканты. Две жалких семьи. Однорукий играет на скрипке, жена поет, мальчик приплясывает. И дама-арфистка с барышней, и еще персонажем. Все им бросают. Я тоже кинул – такие всегда «свои», очень «коллеги». Сначала они играли (а женщина пела) обычные песенки, хоть под фокстрот, но потом, когда подошло время отваливать, заиграли что-то столь заунывно-пронзающее, точно и правда нас провожали в бескрайние страны Елисейских Полей. «Патрис» отходил медленно и бесшумно, уплывая под мягкую музыку в столь просторные моря Одиссея.
Хорошо он шел, плавно, совсем легко. Мягко-ритмично и полно шумит в нем кругообразная сила, и все чуть дрожит от нее. Она же вращает и гонит – вперед, вперед. Воды послушны. Широко, мощно распластываются. Над темною бездной ползет пена, кружевно-белым узором, как жилы на яшме. Местами вспухают на синей зелени белесоватые туманности – мельчайшие пузырьки, вспененные кузовом.
Да, стало быть, на Афон. «По хребтам беспредельно-пустынного моря»… Теперь уже кончено. Уходит Марсель, мы идем вдоль побережья. Скала далеко вышла в море. Пробую справиться и спросить, что такое за место, но по-французски уже и не поняли.
…После обеда на палубе. Бытро тьма растет, море небурное, но беспросветное. Звезд не видать, мгла на небе. Обхожу корму и останавливаюсь на ней. Далеко позади вспыхивает, угасает бледнеющая звезда на горизонте. Маяк Антиба! Сколько раз видел его из Грасса, из Ниццы, теперь в глухом море жалобен он, безнадежен. Нельзя оторваться. Все смотришь. И как ты один! Мир беспределен. Безмерны страны и люди. Ты же – ничто, но ты дышишь, чего-то желаешь, куда-то стремишься. Вот взгляд твой все хочет увидеть, запомнить, изобразить, о себе что-то сказать – и так до могилы. Упорство твое непреодолимо. Оно дает силу жить… «Я бы хотел иметь тысячу глаз, чтобы видеть, тысячу ушей, чтобы слышать», – говорил Флобер, образ совершенного художника. Значит же, есть на что поглядеть, есть, что послушать.
Час спустя все еще мигает маяк, но теперь тускло-краснея, побеждаемый далью, парами моря. Трудно смотреть на его агонию.
Встал, чтобы спуститься в каюту. Опустил руку в карман, вынул конфетку, последнюю, что положили мне дома. Самый фунтик, к котором она лежала хотел было выбросить, да пожалел: свой фунтик, «домашний». А море вон какое чужое, да черное.
Спрятал его.
В детстве я терпеть не мог Одиссея. Позднее, взрослым, прочитав как следует (в мирном гамаке сельца Притыкина![233]) о странствиях Его, отношение во многом изменил. НЕ то, чтобы Одиссей очень очаровал. Бог с ним, хитрый был грек. Но впервые тогда я его пожалел, и потом не однажды в Италии, на морском берегу вспоминал, и всегда приходил этот стих: «по хребтам беспредельно-пустынного моря». Подумать ведь, сколько лет проскитаться! И все с морем и на море! То циклопы, то бури, а там сирены, Цирцея…
Теперь вспомнил о нем хмурым утром, когда шли между Корсикой и Сардинией. Южней Корсики выступила из моря цепь низеньких, но преуродливых скал, голых утесов. Отчего бы не быть ей хребтом какого-нибудь дракона, чье туловище погружено, а торчат безобразные плавники? Невдалеке трехмачтовая шхуна, под полными парусами. Если не на такой, то не на очень иной и он плыл, и вот на рассвете, да может еще и в погоду не тихую, натолкнуться ему на такую нечисть… Тут для Гомера, конечно, пища на несколько полных гекзаметров.
Наш белый стимер прошел равнодушно, и сколько я видел, никто ни заклинаний не произносил, ни богам жертв не воздавал. Не было и сирен. Виднелась справа Сардиния, и не понравилась, унылое место, туда ссылают. Потом появились дельфины, втроем. Мило, но глупо.
Три рыжеватых и однорогих «типа», наверно шерстистых, как по команде выскакивали из гребня волны, бултыхались вниз головой (очень ловко), затем также выныривали из волны следующей. Слегка позабавили, все-таки, это уже стихия, пора сил космических. Улыбка на них, как солнечный луч, слегка рассеивает туманы души.
Море – по-прежнему море. Ушла Корсика и Сардиния, вновь потянулись серо-зеленые волны с молочно-бирюзовым кипением за кормой, и куда глаз не глянет, все то же море. До самого вечера, за целый день не видали мы ни одного парохода, ни одного паруса. Что же было во времена Гомера!
Стою на корме, гляжу назад, знаю, что там Франция – но между нами море. Справа Италия, страна, вошедшая как бы живою частью в мою душу, осиявшая всю мою молодость – и я не вижу даже берегов ее: все тот же вечный и пустынный разделитель.
Наступает ночь и тьма.
Утром следующего дня островок Стромболи вновь вызывает легендарные воспоминания: кто из нашего поколения не видал некогда, во времена почти незапамятные (и однако, запомнившиеся), этого маленького дымящегося кулака со страниц «Задушевного слова»? И детство, и век тот, и жизнь, все безвозвратно ушло, а вот Стромболи существует – и пусть приближается эта двугорбая гора с сизым дымком из седла – я знаком с нею сорок лет.
Выходит прямо из моря, мягко тронута зеленью у подножья, выше скаты обрывисты, точно пласты сорвались, обнажили самую сердцевину горы. Конечно, люди устроились. Налепили у моря белых домишек, построили церковь.
За Стромболи показалась Италия. Поле завтрака проходили мессинским проливом. На палубе молодые греки плясали чарльстон с греко-парижскими барышнями.
Я никогда не видал этой Италии, ее крайнего юга. Мне показалось здесь нечто иное. Возможно, соседство вулканов придает беспокойство пейзажу. Горы и скалы Калабрии как бы напряжены, точно в них есть гримаса, след «в муках рождающейся» земли. Они нагроможден, искривлены. Видимо, тяжек огонь Плутона.
Из Сицилии, через пролив, смотрит пестро-седая Этна. Тем трогательней, тем нежнее светлые пятна зелени по этим горам. Как они радуют! И воздух тут видится по-новому: светлее свет, начинается Греция. Ведь вся эта южная часть Италии и называлась Великою Грецией, города и Сицилии и Калабрии – древнегреческие колонии.
Однако, до Греции – родины еще ночь пути. Она прошла незаметно, в смутном как всегда клокотанье машины, журчанье воды за стеной, и утром мы проходили уже мимо Кефаллении и Занте. Спутник мне рассказал, что кефалленийские греки известны своей предприимчивостью. Еще бы! Ведь рядом, чуть к северу, и Итака. Правнуки Одиссея, оказывается, очень часто переселялись в Россию и там заводили неплохие дела.
Этот день был прелестен. Мы шли проливом между Доридою и Пелопоннесом. Сначала из Пелопоннеса глядели снеговые горы, затем слева появился Парнасс, тоже искрапленный снегом. Море приняло совершенно зеркальную ровность, как озеро между двух цепей гор. Голубовато-сиреневые шелка тишайших вод у Беотии. К Коринфу они бледно-лазурные, кое-где пересечены синими струями, тонкие лиловые линии гор. Вот здесь горы покойны. Их тела ровны и ненапряженны, все само как бы явилось, без усилия. Их тон – коричневато-фиолетовый, местами обнажения краснее, местами, где посевы, снова эта сверх-небесной нежности зелень, над которою снега вершин сияют бледным золотом и удивительной всегдашнею своей загадочностью.
К Коринфу подходили вечером. Стемнело. Заблестели огоньки, мы долго ждали у канала – пропуска чрез перешеек. Небо полно звезд. Ночь черная, и вот я с удивлением, сидя на верхней палубе над кормою, вдыхал сладкий аромат. Воздух совсем иной.
– Все в Греции сейчас цветет, объясняют мне.
Цветет! Но это запах и не русской, не французской и не итальянской весны – это Эллада. Пахнет томно, сладостно, какой-то смесью, где я лучше всего различаю мед. Медвяный дух, тонкий и сложный, легкий и слегка туманящий, сухой, без влажности – есть запах майской Греции.
А позже проходили мы канал. Сбоку отвесно высеченные скалы, «Патрис» чуть не касается их бортом. Мачта молчаливо чертит свой узор по небу, задевая временами звезды. По скалам, при прохождении нашем, от огней «Патриса» бегут тени. Узким коридором, медленно, все дальше. Фантастично. И по-прежнему благоухает земля Греции.