Когда Клавдия вернулась с кипящим чайником, незнакомец разглядывал большую фотографию, пришпиленную кнопками к стене. Четверо мужчин, празднично сияющих, с орденами Трудового Красного Знамени на лацканах новеньких, не обмятых ещё пиджаков, были сфотографированы на фоне кремлёвской стены. Чуть повыше висел увеличенный портрет одного из них — скуластого крепыша.
— Это кто? — странно взволнованным голосом спросил незнакомец, показывая на портрет.
— Муж мой, Георгий Шлыков, — отозвалась женщина и вздохнула, грустно взглянув на скуластое энергичное лицо. — Под Сталинградом погиб... Осенью в сорок втором...
— Мировой был прокатчик. Виртуоз! — неожиданно заявил незнакомец и показал на крайнего в группе маленького, квадратного человека. — А Лисицын где?
— Он, должно быть, на Урале. Как с заводом уехал, так и не вернулся. А вы откуда наших знаете?
— А Афонин? — незнакомец показал на сутулого брюнета в щегольском пиджаке, из кармашка которого торчал платочек.
— Тоже на Урале. Наши все на Урале. Эвакуировались с заводом. Там и прижились. Мало кто вернулся. Сейчас здесь народ всё новый... А четвёртый на снимке — Пантелей Казымов. Может, тоже знали? Этот вместе с моим в армию добровольцем ушёл. Сейчас, говорят, в Германии остался, где-то комендантом, что ли. Семья у него в эвакуации померла, тяжело ему сюда возвращаться. Лучший сталевар был... весёлый человек.
— Был, — глухо отозвался незнакомец, и такая боль прозвучала в его дрогнувшем голосе, что Клавдия невольно попристальней взглянула на это худое, испещрённое глубокими солдатскими морщинами лицо с багровым шрамом, шедшим наискось от виска через всю щеку; взглянула — и вдруг узнала в нём того круглолицего, ясноглазого с пышной шевелюрой сталевара, что на фотографии по-дружески обнимал её мужа.
Женщина ахнула и всплеснула руками. Не то улыбка, не то нервный тик криво подёрнул щеку гостя.
— Да, был, товарищ Шлыкова. Это верно: и сталеваром неплохим был, и весёлым был, и семья была. Всё было, и... ничего нет.
И, как это иногда случается с очень сдержанными людьми, умеющими годами носить в себе горе, он без всяких расспросов рассказал незнакомой женщине о том, о чём не говорил даже и своим близким боевым друзьям.
Работа, которую Пантелей Казымов выполнял на заводе, освобождала его от мобилизации. Но когда враг стал приближаться к родному городу, он вместе с многими коммунистами завода ушёл в армию добровольцем. Через месяц сталевар, став танкистом, уже воевал на юге. Из писем, дошедших к нему только в начале зимы, он узнал, что семья его — жена и двое ребят — эвакуировались вместе с заводом в уральский городок такой маленький, что он даже не смог найти его на карте. Жена писала, что работает на стройке, что живёт она с ребятами неплохо, и просила о них не беспокоиться. Потом она вдруг замолкла, и несколько месяцев он не имел от неё никаких известий. Наконец, уже в осаждённый Сталинград, к нему прорвалось письмо от парторга ЦК на заводе. Тот извещал Казымова, что его жена и дети умерли.
Пантелей Казымов на несколько дней замолк, точно лишился дара речи. Фронт уже наступал, танковая часть, в которой он воевал, не выходила из боёв, и ярость наступления, боевые заботы понемногу как бы притупили остроту горя. Только заметили однополчане, что у старшего сержанта Казымова переменился характер: из весёлого, жизнерадостного человека он превратился в хмурого молчуна. Казымов резко оборвал переписку с друзьями по заводу. Он решил после войны не возвращаться в родные места.
Впрочем, горе не мешало ему искусно воевать. Вместе со своей танковой частью он прошёл четыре страны и кончил войну на Эльбе в звании старшего лейтенанта танковых войск с шестью боевыми наградами и четырьмя нашивками за ранения.
Как аккуратному, исполнительному офицеру, строгому к себе и подчинённым, да к тому же еще знакомому с производством, Пантелею Казымову предложили остаться на комендантской работе в том самом городке, который был взят танковым батальоном в последний день войны. Он тотчас же согласился. Так бывший сталевар стал заместителем коменданта города по экономическим вопросам.
Работал он старательно. На совещаниях в штабе группы войск его часто ставили в пример.
Но сталевар продолжал жить в офицере-танкисте. Отзвучали над чужой рекой салюты победы, жерла танковых пушек были закрыты брезентовыми чехлами, и Казымов начал всё настойчивее заявлять о своём желании вернуться на завод.
И раньше, в дни войны, когда танковая часть прорывалась к какому-нибудь индустриальному городу, где всё: и почерневший снег, и воздух, пропитанный солоноватым запахом серы, и шлак, хрустящий под ногами, — напоминало родной завод, сердце танкиста начинало тревожно биться, мысли улетали в незнакомый уральский городок, где его товарищи варили сталь. Но танки рвались вперёд, заводы оставались позади, тоска по любимому делу растворялась в ярости боя.
Когда же в чужом, почти не пострадавшем от войны городке над Эльбой наступила для Пантелея Казымова мирная жизнь, тоска по любимому делу заговорила в душе сталевара нетерпеливо и властно. Яркая подстриженная зелень скверов, лишённая своих естественных форм и природной прелести, скучные, одинаковые дома, колючая готика старой колоколенки, торчавшей перед окном, — всё это — приглаженное, прилизанное, чужое — так быстро опостылело Казымову, что, затосковав по родине, он уже нигде не находил себе покоя.
Днём, в сутолоке многообразных комендантских дел, он ещё забывался на час-другой. Но по вечерам, в особенности в длинные и тягучие на чужбине воскресенья, офицер места себе не находил. Когда тоска наваливалась с особенной силой, заместитель коменданта переодевался в штатское, пешком шёл через город на далёкую заводскую окраину. Предприятия в городе были старые. Они даже отдалённо не походили на тот завод-гигант, широко и привольно раскинувшийся по степи стройными рядами огромных корпусов, где когда-то работал Пантелей Казымов. Но бывший сталевар часами бродил по закоптелым, безобразным пустырям меж заводских дворов. Он ходил по чёрной, засорённой шлаком чужой земле и вспоминал, как мальчишкой катал тачки с кирпичами по строительной площадке, где среди холмов, поросших горькой полынью, в то время ещё едва намечался будущий завод. Как потом фабзайцем чуть ли не на цыпочках вступал он в ревущий, задёрнутый сизоватой дымкой цех, как старый сталевар Поликарп Дмитриевич Сухов, подтолкнув ребят к пышущей жаром огромной печи, поучал их: «За печью, товарищи рабочий класс, нужно ходить, как за девушкой в ту пору, как в неё влюбишься! Печи надо сполна давать всё, что она требует. Её капризу потрафлять надо...» Потом вставал перед ним тот чудный день, когда ему, сталевару Казымову, впервые показалось, что и сам и его подручный, и вся бригада, и огромный мартен, в котором клокотала сталь, наконец, слились в единый живой организм, послушный его направляющей воле, — день, когда он поставил первый всесоюзный рекорд скоростной плавки.
Лучше и не вспоминать! Давно уже, наверное, позабыта в родном городе былая слава сталевара Казымова! Нет, нет, не об этом надо думать! С болью отстраняя дорогие образы прошлого, Казымов возвращался домой, переодевался в военное, снова впрягался в комендантскую лямку. Но тоска по любимому делу всё крепче забирала его. Он стал раздражительным. По ночам видел во сне мартены, ему мерещилось мерцание стали, чудился глухой, утробный рёв форсунок.
Наконец Казымов не выдержал. После многих безуспешных устных просьб он подал рапорт об увольнении в запас самому командующему группой. Ведь опытные сталевары очень нужны стране. Комендант города, однополчанин, видя, как извёлся его заместитель за последние месяцы, поддержал Казымова. Когда пришло извещение о демобилизации, Казымов спешно уложил чемодан и, едва дождавшись причитавшихся ему денег, побежал на станцию за билетом. Он мечтал о возвращении на родной завод, в привычный коллектив, к друзьям-сталеварам. Он верил теперь, что воздух родины излечит его горе.
Казымову казалось, что поезд тащится слишком медленно. Чуть не на каждой станции он выходил на перрон и спрашивал, сколько километров осталось до границы. Наконец, не вытерпев, он махнул рукой на проездной литер и в первом же большом городе пересел на самолёт.
В родные места он прибыл под вечер. И тут ему был нанесён новый тяжёлый удар: он узнал, что заводской коллектив, в котором он вырос, его сверстники, друзья, почти все, с кем он работал, с кем добывал трудовую славу, выехав в своё время на Урал, так и остались там, на новом заводе, который сами построили в таежной глуши. На прежнем же месте в восстановленных корпусах возникало новое предприятие — завод-двойник. Внешне он походил на прежний гигант, где столько лет проработал Казымов, но в цехах его трудились теперь другие люди, и нигде: ни в парткоме, ни в заводоуправлении, ни даже в многотиражке, носившей прежнее название, — демобилизованный офицер не увидел ни одного знакомого лица...
— Вот и вышло, товарищ Шлыкова, вернулся скворец на родное гнездо, а скворечня-то уж не та, другие птицы в ней живут, — Казымов вздохнул, достал папиросу, попробовал закурить, но, сломав несколько спичек, так и не закурил, скомкал папиросу и сунул в карман. — Выходит, зря и ехал. Пантелея Казымова никто уж и не помнит. Кто он, этот Казымов? Чего ему надо?
Казымов достал новую папиросу, и женщина заметила, как дрожит у него рука.
— Это вы верно, Пантелей Петрович, народ тут всё новый. Я как из эвакуации вернулась, тоже осматривалась, вроде до́ма и не до́ма, не то хозяйка, не то гость. А в цехах кое-кто из старых есть, правда, больше молодёжь... Я вам на сундуке постелю, ничего?
Когда Клавдия стелила постель своему неожиданному гостю, взгляд её, невольно скользнув по лицу весёлого, ясноглазого сталевара на фотографии, надолго задержался на пожилом, усталом, лысоватом человеке, который, сгорбившись, опустив плечи, сидел за столом над кружкой остывшего чая.
Клавдия вздохнула и прикрыла лампу бумажным абажуром.
— Ну, ложитесь, отдохните с дороги. Заговорились мы с вами, а мне завтра в шесть утра прокат на товарную станцию везти надо. Спешный груз, боюсь не проспать бы!
Казымов молча подошёл к чемодану, достал оттуда старинный никелированный будильник и, поставив стрелку боя на пять тридцать, водрузил его на столе. Комната наполнилась хлопотливым тиканьем, и Клавдии почудилось, что от этого сразу стало как-то уютней.
— Спите спокойно! Дневальный аккуратный. Разбудит.
Пока женщина у кровати шуршала одеждой, Казымов, сидя к ней спиной, говорил, задумчиво поглядывая на стрелки циферблата:
— В Сталинграде его в развалинах подобрал. Слышу: тикают. Сунул в сумку противогаза, зачем, сам не знаю, принёс в траншею — идёт, подлец. Так его с собой и взял — больно весело тикает, дом напоминает. Думал, довоюю, жене на комод поставлю — для памяти. Вот сквозь всю Европу пронёс, а ставить и негде. Давеча с вокзала нарочно крюку дал, чтобы через свой посёлок пройти, — ничего, чистое поле.
— Какое же поле? Там новый посёлок строят. Мы туда каждый день кирпич да арматуру возим, — отозвалась Клавдия, должно быть, уже укладываясь в постель, так как слова эти долетели до Казымова вместе со скрипом матрасных пружин.
— Может, и строят, не видел из-за метели... Только вот будильник-то мой ставить всё-таки некуда.
Будильник поднял Клавдию точно в пять тридцать. Она встревоженно вскочила с постели, не сразу сообразив, откуда льётся этот настойчивый мелодичный звон. Комната была полна табачной горечи. У стола, забросанного изжеванными окурками, сидел Казымов. Дымок папиросы, завиваясь, поднимался к потолку. На постели белела несмятая подушка.
Клавдия разом вспомнила вчерашнее, и сердце ее наполнилось сочувствием к этому одинокому, бездомному человеку.