Третий день дул бешеный афганец. Колючей песчаной пылью заносил кишлаки, посыпал горьким пеплом кроны придорожных деревьев. Вода в хаузе[2] сразу стала мутной, будто кто-то подышал мощным и нечистым дыханием на его квадратное зеркало в оправе ив. А ивы склонились еще ниже, беспокойно, судорожно, словно слепые, шарили ветвями у самой воды, ища убежища.
Седые коконы пыли плотно окутали кусты хлопчатника, оставшиеся на полях, на открытых площадках горных склонов. Крупные листы, похожие на раскрытую ладонь, сворачивались та глазах, сжигаемые жестокими порывами ветра.
Земля стала серой и мертвой, будто почва иной планеты. И сломанный куст валился на нее, словно солдат, вырванный из шеренги губительным огнем.
Солнце стояло в дымном облаке и казалось холодным и безжизненным, как луна. Между тем было все так же жарко. Ветер нес на своих могучих черных крылах жар пустыни. И здесь, на большой высоте, это было необычно и страшно.
Третий день стояла нелетная погода. Третий день на посадочную площадку не садились самолеты. Даже ходкий санитарный У-2 не мог пробраться в горный кишлак Кошрабад.
И тогда доктор Сабира-апа приняла решение. Сабира была совсем молодой девушкой, и это обращение «апа» прибавляли к ее имени только как дань уважения к ее профессии.
…На больничном дворе собралось много народу. Здесь были сыновья Али-Бобо Зарифова со своими женами и дочери со своими мужьями. И их взрослые дети.
Кроме того, сегодня спустились с гор пастухи, чтобы проводить в путь своего бригадира.
Это были пожилые люди с кожей, выдубленной солнцем горных пастбищ, с глазами, слезящимися от ветров, со взглядом острым и зорким, как у людей, привыкших смотреть вдаль.
На улице за дувалом сидели собаки. Они оглядывались вокруг и нервно зевали, показывая волчьи клыки и розовую, в темных пятнах, пасть. Их раздражал запах лекарств, доносящийся со двора.
Все ждали. Мужчины — сидя на корточках спиной к ветру. Женщины — укутавшись в покрывала. Мужчины курили, жевали табак, проклинали афганец. Женщины молчали.
На крыше сарая, приминая под собой траву, серую от пыли, сидели мальчишки. Они явились не из-за больного. Их взгляды были прикованы к старенькому автобусу, стоявшему у ограды. Им не терпелось посмотреть, как их товарищ Ахмат, этот драчун, этот задира, этот Никому не спущу, отправится с автобусом. Не каждый день случается четырнадцатилетнему ученику из автомастерских садиться рядом с шофером в качестве подручного в таком важном рейсе!
Здесь, на дороге, за воротами, шла своя жизнь. Шофер Гани Абдураимов в черной с белым тюбетейке, словно приклеенной к его затылку, ходил вокруг машины, осматривая ее со всех сторон и сплевывая песок, попадавший в рот, и в нос, и в уши. Ахмат залил воду в радиатор. Потом вдвоем они сняли спинки мягких сидений, чтобы устроить постель для больного в передней части машины, где меньше трясет.
К автобусу подошли двое в военном. Пистолеты оттопыривались у них под плащами. Они погрузили в автобус запломбированные брезентовые мешки с деньгами и почтой. Это были фельдъегери МВД. Они тоже не могли улететь. А автобус был единственной надежной, на ходу, машиной на весь кишлак.
Предстоял длинный путь — сначала по горной, малопроезжей дороге, потом по шоссе, в город. Там больного положат в больницу, а фельдъегери сдадут почту. И машина пойдет обратно, захватив почту и газеты, которые вот уже три дня не приходили в район.
Так было задумано, к этому все готовились, и Абдураимов был спокоен. Он любил порядок во всем, даже в таком деле, как несчастье с дедушкой Зарифовым.
Был ли порядок в том, что он взял с собой именно Ахмата? Да, был. Во-первых, Гани Абдураимов боялся, чтобы тот чего-нибудь не натворил без него в гараже. Во-вторых, Ахмат проворнее других учеников, и раз уже нельзя взять с собой полноценного помощника, пусть едет этот драчун, забияка, этот Никому не спущу.
Ахмат пришел сегодня в гараж ни свет ни заря, поздоровался серьезно и почтительно: «Асселям алейкюм». И Абдураимов ответил ему тоже серьезно, как взрослому: «Алейкюм асселям». Потом парень вымыл окна в автобусе и протер их газетами, залил бензин и масло в машину. Когда они подъехали к больнице, Ахмат показал язык мальчишкам на крыше, но Абдураимов сделал вид, что не видал этого.
Как только среди ждавших в больничном дворе пронесся шепот «Несут!», мальчишки, словно горстка гороху, ссыпались с крыши: старик Зарифов и в добром здравии не терпел ротозеев.
У широкого айвана[3] больницы началась суета. Пожилой фельдшер Турсунов, называемый обычно «помощником смерти», открыл обе половинки двери, санитарка Джамиля вынесла желтый чемоданчик Сабиры, хорошо известный в кишлаке. При виде его дети сразу же начинали плакать. Санитарка потащила в машину кислородные подушки и блестящую металлическую коробку со шприцами.
— Давайте, кто подюжее! — позвал фельдшер, не любивший утруждать себя. И тотчас придвинулись все сыновья и все внуки Зарифова: в их роду не было хлипких.
Фельдшер увел двоих с собой. Оставшиеся затушили трубки и папиросы и выплюнули жвачку.
На носилках дедушка Зарифов выглядел таким же великаном, как всегда. Только властный, четко вычерченный профиль заострила болезнь.
Пастухи из деликатности пропустили вперед сыновей старика, но цепкий взгляд больного ощупал всех и привычным к большим пространствам, громким голосом, которому подчиняются и люди и животные, спросил:
— Кто же вверху?
— Там, в горах, наши дети. Они сменили нас, чтобы мы могли проводить тебя, — ответили сразу двое: самые пожилые и почтенные.
— Я вернусь, — пообещал Зарифов твердо, как бы желая сказать: «Напрасно беспокоились!»
Услышав голос старика, собаки радостно залаяли за оградой. Али-Бобо, видно, хотел спросить, кто позволил привести сюда собак, но преданность их смягчила его.
«Не уставайте!» — попрощался он обычным приветствием людей труда. Его внесли в автобус, обложили одеялами. Доктор Сабира-апа и санитарка завесили простынями ложе больного. Сабира сказала, что все готово и можно двигаться. Провожающие напутствовали отъезжающих возгласами: «В добрый час!», «Благополучно возвращайтесь!», «Да стелется путь ваш скатертью!»
Абдураимов положил руки на баранку. И в это время из узкой улицы кишлака вывернулся Саттар. У него был дурацкий вид. Эти его усики на белом, как у женщины, лице… и шелковый платок, фатовски повязанный на голове! Но самое ужасное — это то, что проклятый хурджун, этот знакомый Абдураимову мешок, огромный, как матрац, был с ним. Саттар тащил его на спине с несвойственной ему прытью.
Абдураимов возмутился. Как, после вчерашнего крупного разговора, деверь все-таки лезет в машину? Да, вот он уже нахально ставит ногу на подножку, пропихивая вперед проклятый матрац…
— Эй, ты! — закричал не своим голосом Абдураимов. — Сходи. Не возьму!
Он тут же подумал, что поведение его выглядит нелепым в глазах односельчан. Почему он гонит брата своей жены? Кому помешает лишний человек в почти пустом автобусе? К тому же Абдураимов вспомнил лицо жены, упрашивавшей его захватить Саттара в город: ведь неизвестно, когда придет самолет, другого сообщения нет. И все-таки Абдураимов отказал. И вот теперь Саттар влез-таки в его машину. Абдураимов стиснул зубы и дал газ. Саттар тотчас радостно затараторил что-то своим высоким неприятным голосом.
Машина выехала за околицу, казалось, прямо навстречу сумасшедшему ветру, грудью принимая его удары.
Дорога петляла, повороты ее были неожиданны. Новые отрезки пути словно вырывались из-под передних колес машины.
Теперь ветер бил сбоку, с открытого пространства, прижимая автобус к морщинистому плечу скалы. Спуск был неощутимым: просто облака, что толпились глубоко внизу, теперь бешено мчались, раскинув полы, над головами едущих.
Зарифов забывался непрочным болезненным сном. Ему снились овцы, но это была не его отара. Это были овцы Хаджи-бая. И он сам, Зарифов, которого все звали джигит Али и красавец Али, опять работал батраком у Хаджи-бая за две каракульские овцы в год и харчи, на которые нельзя прокормить даже кошку. И он снова был молод. И счастлив, потому что здесь, в горах, была тишина, и были овцы, и не было Хаджи-бая. И все ему было нипочем! Джигит Али шел за отарой и кричал: «Э-го-го!» И горы отвечали ему. А впереди него шли по склону овцы. Он различал серые, блестящие — потому что только что прошел дождь — спины ширазов и белые — камбаров… Первым шел вожак — огромный баран с золотыми рогами. Но почему так трудно ему, молодому джигиту Али, подыматься по склону? И кто тянет его назад, сильными руками хватая за рукава бедняцкого халата?.. Он бьет по этой руке, еще раз! Сейчас он вырвется…
— Остановитесь, Абдураимов. Я сделаю больному укол, — говорит Сабира.
Джамиля подает ей желтый чемоданчик. Пока старику делают укол, младший из фельдъегерей выходит наружу покурить. Зарифов успокаивается. И машина снова катит по самому краю обрыва. Старик спит. Джамиля клюет носом у его изголовья, изредка вздрагивая от толчков автобуса.
Сабира сидит прямо, как на уроке в школе. Широкие брови, сдвинутые на переносице, придают ей суровый вид. Она вся поглощена одной мыслью. Скорее! Скорее в город! Больного — прямо на операционный стол. Там, в больнице, уже все готово, их ждут… Если еще не поздно… Потому что это гангрена.
Фельдъегери, устроив свои мешки под сиденьями, думают о том, что нет худа без добра. Нелетная погода заставила ехать машиной. За то время, что уйдет на поездку, они получат отгул. Они сдадут в городе пакеты и деньги. Потом они будут отдыхать.
Дальше их мысли расходились в разные стороны. Неженатый Кузнецов проведет свободные часы в совхозе «Гузар», на равнине, у учительницы Зульфии. Он отмахает двенадцать километров до совхоза, все вниз, все вниз, напрямую. Чтобы время текло быстрее, он всю дорогу будет петь песни.
За эти дни Аболыков рассчитывает привести в порядок свой сад, потому что сыновья у него лодыри, а жена выбилась из сил.
Так думали фельдъегери…
На задней скамье в обнимку со своим матрацем сидел Саттар. Сквозь дрему он ощущал драгоценную начинку мешка, легкую и блестящую, как настоящее золото. Шум камешков, осыпающихся под колесами машины, успокаивающе нашептывал ему, что все обошлось благополучно. Вопреки Абдураимову. Он говорил своей сестре, что этот шофер настоящий упрямый ишак. Но что поделаешь с женщиной. Смешно вспоминать теперь это, когда у них уже двое детей. Самое глазное, что при нем, Саттаре, его сокровища, его шкурки… И он сможет продать их именно сейчас, когда план сдачи шкурок еще не выполнен, а цены на рынке самые высокие. Какое дело женщинам, желающим иметь каракуль, до того, выполнил колхоз имени Тельмана план или нет? Это только председатель Буриев думает, что на его плечах лежит весь мир…
У шофера Абдураимова голова пухла от неприятных размышлений. Он ведь знал, зачем едет в город его деверь Саттар. Плут, вор… да, вор! Самые лучшие шкуры в его мешке… Плут знает, что потом уже не выручить такие деньги… Проклятие на твою голову, балаболка, пустой стручок гороха, гнилой орех, дырявый котел для плова!
Абдураимов страдал еще больше оттого, что пассажиры, конечно, догадывались о том, зачем едет Саттар в город, и срам падал на него, Абдураимова…
Самыми лучезарными были мечты Ахмата, потому что в них он видел себя за рулем этой машины, такой сильной, красивой и послушной. Но она не катилась по узкой горной дороге, а неслась прямо по облакам, ныряя в их пуховые перины…
А в автобусе идет негромкий разговор. Сначала о старике Зарифове.
— Мастер, — говорит Аболыков, — он каждую овцу знает в лицо. Ты думаешь, как это у него получилось с ногой?
— Не знаю, — отвечает Кузнецов, думая об учительнице из совхоза в долине.
— Всему виной была овца, что отбилась от стада. И надо же, чтобы в ту ночь пошел дождь… А утром хватили заморозки. Старик пошел искать ее по гололеду. Это была чистейшая «арабка», черная красавица, подобная негритянской царевне. И старик нес ее на руках, как больного ребенка… Тогда и получилось у него с ногой. Когда пришел его сын, он застал отца знаешь за каким занятием? Старик разгребал собранный ночью навоз, чтобы овцы легли на теплое ложе… Вот какой это старик!
И так как Кузнецов молчал, Аболыков обратился к Джамиле. Без всякого перехода он стал жаловаться на своего сына:
— В четырнадцать лет балбес не хочет ничего делать по дому. Я подвязываю лозы и кричу ему: «Подай мне садовый нож!» А он: «Я тороплюсь, меня ждут в клубе…»
— Вай!.. — сокрушается Джамиля. — А вы что на это сказали?
— Что может сказать человек, которого кусает скорпион? Ай-яй-яй!
— Все они такие, нынешние мальчишки… Воспитали на свою голову. Мы сеяли хлопчатник, а собираем одни сухие стебли, — заключает Аболыков. Его добродушное лицо печально. Маленькие грустные глаза устало прикрываются темными веками.
— А вот мой сын, сто лет ему жизни… — начинает Джамиля. Она любит поговорить о своем сыне. Он не лодырь, не дерзкий — ему всего год.
…Машина бежит, петляет дорога. Ахмат несется в мыслях по пуховым облакам и вдруг падает с них прямо на кожаное сиденье рядом с дядей Гани. Эх, дал бы Гани-ака хоть подержаться за баранку! Не даст… Но что это с ним? Ахмат в недоумении: лицо у Абдураимова очень красное и влажное, как разрезанный арбуз. И нога на акселераторе дрожит. Машина идет уже не плавно, а какими-то толчками…
Ахмат испугался. Дядя Гани — великий водитель машины, но при таком вождении они все сейчас загремят в пропасть… Ахмат взглянул — и обмер: там, внизу, клубился туман, бездна казалась бездонной, только далекий рев потока давал представление о глубине…
Поворот! Заднее колесо провисает над обрывом. Это замечает только он, Ахмат. Недаром он ученик шофера. Мощный красный автобус начинает вдруг казаться Ахмату легкой и непрочной картонной коробочкой, детской игрушкой, которой он играл давно, еще в детском саду.
Что же происходит с водителем, с дядей Гани? Спросить? Черт возьми, Ахмат скорее заткнет себе рот грязным хурджуном дурака Саттара, чем решится задать вопрос Гани-ака! Но больной старик, и Сабира, и эти двое с револьверами, и толстая Джамиля, и дурак Саттар… Все они ничего не замечают. И все они сейчас…
Страх обливает Ахмата противным липким потом.
Машина останавливается на довольно широкой площадке между скал. Абдураимов почти вываливается из кабины.
— Гани-ака…
Он не отвечает, он валится на сухую пыльную траву. Губы у него совсем черные. Кровь запеклась на них: он искусал себе губы…
Ахмат думает, что Гани-ака внезапно лишился разума, как Меджнун, про которого он читал в книжке.
— Почему мы стоим? — строго спрашивает Сабира, выглядывая из окошка. Она видит лежащего Абдураимова и вдруг бледнеет. Она становится белой, как ее халат. Она выходит из автобуса и садится прямо на землю около водителя. Она берет его за руку, что-то приказывает Джамиле, и та с охами и ахами подает ей желтый чемоданчик…
И вдруг Ахмат в ужасе слышит, что Сабира, доктор Сабира, эта спокойная Сабира, эта важная Сабира, громко плачет. Она плачет, и кричит, и ломает руки, и топает ногами в отчаянии, как самая простая женщина из кишлака! И из ее криков можно понять только одно, слово: малярия!
Проходит много времени, может быть минута или две, но они кажутся очень длинными. Абдураимов произносит слабым и виноватым голосом, так странно выговаривая слова, — язык не повинуется ему:
— Пять лет не было приступов… Не думал! — Его едва можно понять, так стучат его зубы.
Все сидят молча. Солнце садится. С ним вместе уходит ветер. Он еще не ушел совсем, но в нем нет прежней силы и задора. Время уже не тянется, как погребальные носилки. Каждая минута пролетает со скоростью мгновения, а часы бегут вприпрыжку, легкомысленные, как минуты.
— Так можно сидеть до морковкиных заговен! — сердито говорит Кузнецов Аболыкову. Аболыков не знает, что такое эти заговены. И никто не знает, но не интересуется, хотя раньше тут бы завязался жаркий разговор. Фельдъегеря начинают шепотом совещаться. Сабира сидит, обессиленная, не то спит, не то прислушивается к дыханию больного.
— Послушайте, Сабира-апа, — говорит, наконец, Аболыков, — что, он долго может так пролежать с этой малярией?
— Долго! — отвечает Сабира. — Если у него даже спадет температура, он не сможет вести машину. Он ослабеет.
— Видите ли, — нерешительно говорит фельдъегерь, — по этой проклятой дороге и в такую пору нам не дождаться машины или хотя бы арбы, даже паршивый ишак — редкость в такую погоду. Но здесь есть тропа. Ею можно дойти до селения и попросить помощь. Может быть, там найдется шофер… Теперь всюду есть шофера.
Сабира подымает голову, надежда делает ее измученное лицо трогательным и милым.
— Вы пойдете? — спрашивает она и по-детски хватает Аболыкова за рукав. Но он молчит, и она оборачивается к Кузнецову: да, конечно, он пойдет, он моложе и сильнее…
— Нет, Сабира-апа, — печально отвечает фельдъегерь, — мы не имеем права. У нас груз.
Теперь все в автобусе смотрят на Саттара. Под этими ждущими взглядами молодой человек теряется: он не хочет идти. С какой стати? В крайнем случае он может и подождать. За одни сутки цена на шкурки не упадет. Кто это выдумал посылать его в темноте по неизвестным горным тропам, где как раз нарвешься на шакала или просто сорвешься с крутизны, и твой труп запросто склюют орлы? Бр-рр!
Он потихоньку выбирается из автобуса и подходит к своему родственнику. Тот уже устроен Сабирой так, что голова его лежит на сложенном одеяле. И еще три одеяла покрывают его. Но все равно зубы Гани выстукивают, словно камнедробилка…
— Слушай, Гани… Не сердись, Гани… Но ведь мы родственники, не так ли? Что ты посоветуешь? Как мне-то быть?
— Пусть подойдет сюда Ахмат… — произносит Абдураимов с усилием.
Саттар удивлен:
— Зачем тебе этот сопляк?
— Уйди, — скрипит зубами водитель.
Ахмат со страхом смотрит на своего начальника. Как меняет человека эта малярия! В какие-то два часа она превратила здорового мужчину в развалину, и даже Сабира-апа ничего не может тут поделать.
— Поправь мне под головой, — просит водитель неожиданно связно. Может быть, ему стало лучше? Ахмат понимает, что дядя Гани говорит так тихо не только от слабости, но и чтобы его не слышали там, в автобусе. — Слушай меня внимательно, Ахмат, — шепчет Абдураимов, и что-то опасное для него, Ахмата, слышится мальчику в этом серьезном и печальном шепоте. — Ты поведешь машину, Ахмат…
Ахмат молчит. Пот обильно проступает у него между лопатками. Противный, липкий пот. Значит, ты трус, Ахмат? Да?
— Старик может умереть, если ему не сделают операцию… Сегодня ты поведешь машину, Ахмат. Не бойся, я буду рядом…
— Я попробую, — тоже шепотом отвечает Ахмат. Он сам не знает, как эти слова вылетели у него изо рта. Просто у него не повернулся язык сказать что-нибудь другое.
— Нельзя пробовать, когда ты ведешь машину, полную людей. Ты должен повести ее. Я буду рядом. Я скажу, что надо делать.
— Кажется, я знаю, Гани-ака. — А что? Он и в самом деле знает. Он невольно делает такой жест, словно переключает скорость.
Водителя усаживают в кабине. Ахмат — за рулем. Его нога еле достает до педали акселератора, и Абдураимов вынимает у себя из-за спины кожаную подушку и подсовывает за спину Ахмата. Теперь мальчик — на самом краешке сиденья, зато нога его всей подошвой нажимает на подачу.
Ахмат ощущает, как дрожит все большое тело водителя. Страх, жалость, гордость борются в сердце мальчика.
Но машина идет! Черт дери! Она идет, эта сильная, эта красивая машина. И она слушается его! Она уже не кажется картонной коробочкой. Она снова стала той красавицей, к которой он приходил каждый вечер, как на праздник! И смотрел на нее, и тер бумагой стекла ее окон…
В автобусе все молчали, и это угнетало Ахмата. Он был рад, когда, наконец, возобновился негромкий спокойный разговор. Его начал Аболыков.
— Теперешние дети… Мы все ругаем их… — дальше не было слышно.
До Ахмата доносятся только громкие слова Кузнецова:
— Из него будет толк! — А из кого — не было слышно.
Водитель сидел молча, в его затуманенной жаром голове бродили разорванные, неясные мысли. Он видел рядом профиль мальчика, его напряженное и вместе с тем спокойное лицо. В сущности он как-то не присматривался к нему раньше, и теперь словно видит нового человека. У него волевой подбородок, а маленькие руки так твердо держат баранку. Твердо и вместе с тем легко. Он не вцепляется в руль испуганной кошкой, как это часто делают новички…
Уже совсем темно. Свет фар открывает впереди только пустынное пространство, покрытое колючими кустиками янтака и маленькими наметами песку на подветренной стороне.
И вдруг, будто вспомнив что-то, Абдураимов приказывает остановить машину.
Мальчик с удивлением повинуется.
— Выходи, Саттар, — говорит Абдураимов, и от этих слов ему как будто становится легче. Как будто малярия немного отпускает его. — Выходи! Мы дальше тебя не повезем!
Это «мы» доходит до ушей мальчика. Он густо краснеет, но этого не видно в темноте.
— Что такое? — слышен крик Саттара. Он задремал и, внезапно разбуженный, вопит хриплым и вместе с тем пронзительным голосом: — Клянусь аллахом, этот человек в бреду! Горячка затуманила ему мозги! Он посадил за руль сопляка, а теперь выбрасывает из машины пассажиров!
Поток бессвязных слов вперемежку с ругательствами останавливает Кузнецов:
— Ты слышал, что приказал водитель? — Кузнецов подымается со своего места, и тень его, большая и грозная, косо ложится на потолок.
С проклятием Саттар хватает свой хурджун. С перепугу ему кажется, что сейчас у него отберут его сокровище, его шкурки, его «арабов».
— Быстро! — и Кузнецов спускает молодого человека со ступенек вместе с его мешком.
Машина трогается.
Через час они выехали на шоссе и остановили трехтонку, груженную хлопком. Помощник шофера пересел в автобус и взялся за руль. Ахмат сидел рядом с водителем такой бледный, словно его самого трясла малярия.
Но ему было очень хорошо.