— Веревка чья? Моя веревка. Сымай, — сказала Мымра спокойно.
— Общая веревка, — сказала я спокойно.
— Отвязываю, — сказала Мымра спокойно.
— Жадюга, — сказала я спокойно.
А там и всего-то висело что мамино платьице в красную копеечку. Я схватила его и побежала к себе. Платье было совсем мокрое. Мне вдруг стало жалко — на платья, а маму. Почему к ней все придираются?
Вчера в школе Клавка Свинелупова сказала:
— Мне тетя не велела с тобой водиться.
— Ну и пошла к свиньям! — сказала я.
А Клавка так поняла, что я намекаю на ее фамилию: она же хочет, чтоб ее называли «Синелупова»… И закричала:
— Ты грубиянка! И мама твоя грубиянка! В цеху, ровно мужик, командует, тетя сказала!
Тут я очень захотела Клавку двинуть, но удержалась: это уже было. И маму вызывали в школу. И она расстроилась. «Шурик, говорит, зачем же и ты против меня поступаешь? Мотька-табельщик нервы рвет, и ты — туда же». — «Так я же не против, я за тебя заступаюсь». — «Вот заступа нашлась. За тобой, как за каменной стеной!» — сказала мама, но повеселела.
А в обед я отнесла маме кушать. Она выскочила во двор пулей, а за ней Марфуша Зотова. Мама выхватила у меня узелок: «Ешь, Марфуша, вот бери котлету… Вот то, вот се…» А сама, по-моему, даже не видит меня, а видит только Федьку, наладчика станков. И все время про него, про него. Марфуша поддакивает: уж такой он бессовестный, срывает нам план. Бесстыжие его глаза!
Я хотела тоже сказать свое мнение про Федьку: он шел через двор выпивши и ну камнями в Барбоску пулять! Но мама с Марфушей меня не слышали. Шум от станков ужасный: их на обед не выключают. И даже во дворе разговора не слышно.
Марфуша кричит:
— Федьку на собрании пропесочить!
А мама кричит:
— Пускай уберут его от нас! А? Что? Не слышу.
Марфуша:
— На людей через него смотреть совестно. Скажут: хвалилась синица море зажечь. А? Что? Не слышу.
Вот так весь обед и прошел. Я и не спросила маму, правда ли, она в цеху, ровно мужик, командует.
А Мымра чего на маму шипит? За попа. Прошлый год первого мая как раз была пасха. Мы прибирались к Первомаю, а Мымра — к пасхе. И Мымра во дворе хвалилась, что у нее «батюшка» в гостях будет.
Второго мая мы с мамой сидим на крылечке. Мама говорит:
— Давай, Шурик, споем мою любимую.
Это значит, про осенние листья.
Осенние листья шумят и шумят в саду,
Знакомой тропою я рядом с тобой иду.
И счастлив лишь тот,
В ком сердце поет,
С кем рядом любимый идет…[1]
Как раз на этом месте калитка — хлоп! Заходит молодой мужчина с усами и бородкой. Волосы длинные, черная шляпа, плащ-болонья выше колен. Походка молодцеватая.
— Здрасьте! — говорит он и снимает шляпу.
— И вам здрасьте, — отвечает мама.
— Не узнаете, Варвара Ивановна?
— Что-то, извиняюсь, не признаю.
— А я Димитрий Стукалов.
В это время из своей двери выплывает Мымра. В шелковой кофточке — цвет бордо, на голове — перманент маслом из лампадки примазан: у нее в комнате красная лампадка горит, как на светофоре. И к гостю:
— Христос воскресе, батюшка. Пожалте, батюшка, заждались, батюшка! — И чмок его в руку.
Он сразу другим голосом:
— Во имя отца и сына. — И еще кого-то… А сам на маму — зырк! Глаза у него зеленые, веселые.
А мама моя как вскочит на ноги да как закричит:
— Этто вы, значит, и есть батюшка? Я ж думала, что вы какой, извиняюсь, битла: волосы длинные, болонья — выше колен. Ха-ха-ха!
И так она смеялась, полчаса отойти не могла. Вот за это Мымра и вызверилась…
И географичка Юлия Викентьевна тоже вредная. Как-то я прохожу, а она говорит немке Лизавете Петровне:
— Красивая девочка Макарова.
— В мать, — отвечает Лизавета.
— Что ж, дитя любви! — говорит Юлия.
И обе как засмеются!
Я спросила маму: почему это я — «дитя любви»? Мама на меня посмотрела как на дурочку. Ну, думаю, все равно: была не была, выскажусь!
— И еще, говорю, соседки рассказывали, что ты с папой и в загс не ходила.
— Ох, Шурка! Не до загсов нам было. Мы про ник и не думали. Уж очень любили мы друг дружку. Вот и получается, что ты — дитя любви.
— И про меня, мама, не думали?
— И нисколько даже, — мама покрутила головой и глаз скосила. — Это уже когда папки нашего не стало, тут я подумала: будет дите — мальчик ли, девочка, — назову Шуркой, в честь отца.
Мама спохватилась: мол, не то что-то говорит — и давай строгость показывать:
— А ты не мельтеши по двору, поменьше соседок слушай. Ну что они, темные, понимают?
— А ты не темная, мама?
— Нет, дочка. Я неученая, да не темная. Я, Шурка, жизнью высветленная. Вот так. Заруби себе на своем носишке воробьином. — И рукой по столу пристукнула, словно печать поставила.
Я еще спросила:
— Мама, почему это говорят, что тебе «больше всех надо»? А что тебе надо?
Мама стала злая и спрашивает:
— А им ничего не надо?
— Им — нет.
— Ну их в болото, Шурка!
— Кого в болото?
— А вот тех, кому ничего не надо! А сами только свою выгоду блюдут!
И опять же спохватилась:
— Ступай уроки учи. А то снова меня в школу позовут. — И добавила: — Эх, некогда мне тебя воспитывать. Растешь, как трава.
— А как надо меня воспитывать?
— Сама не знаю, — призналась мама.
Главного бухгалтера Осипыча вся фабрика боится.
Говорят, он на счетах даст щелчок, и все пугаются. А мама — нет. Я сама видела, как она сердитого Осипыча взяла под ручку и говорит ему:
— Товарищ главный бухгалтер. Давайте поговорим с вами, как мужчина с мужчиной!
А он ей:
— Как же, Варвара Ивановна, я могу с вами говорить, как с мужчиной, если вы — женщина.
— Хоть я женщина, но разговор у нас будет чисто мужской: про начисления за переработку, — отвечает моя мама и косит глазом. А Федька-наладчик посмотрел и говорит: «Сейчас его Варвара научит, как на свете жить!..»
Я повесила мамино платье в кухне, она его, видно, перед сменой постирала. Я еще спала. Не могла мне сказать, я бы сама ей постирала! Сидя на подоконнике, я все думала и думала… Вдруг вижу: Вася Жуглов с механического. Идет, хромает. Ногу повредил. В аварию попал. Бытовая травма на мотоцикле… В руках аккордеон… Ох, я обрадовалась! Долго Васи не было видно. И за что только мама его гонит? Гонит и гонит. Так прямо и говорит: не ходи к нам! А чего?
Если меня спросить, так Вася всем хорош. Очень красивый. Брюнет. На артиста похож. Из фильма «Вернись в Сорренто» — дети до шестнадцати лет не впускаются. Играет на аккордеоне. И потом — у него мотоцикл. А мама его гонит. «Мама, — говорю, — он же добрый». — «Даже слишком, — говорит мама, — а мужчина должен быть мужчиной». — «Вот как? А женщина? Кем должна быть женщина?»
— Женщина тоже должна быть мужчиной! — говорит мама.
— А мотоцикл? — расстраиваюсь я. — Он приглашал сколько раз кататься.
— Вот еще! — возмущается мама. — Интерес сзади на седле трястись, как собака на заборе.
— А у него коляска есть!
Маме крыть нечем, она промолчала…
— Шурочка, выходи на крыльцо, дочка! — кричит Вася.
Он меня зовет дочкой. А мама ему: «Что она тебе за дочка? У самого молоко на губах не обсохло!»
Вася устроился на крыльце и заиграл: «Синенький скромный платочек». Он всегда этот «Платочек» играет.
Вася играет, а я стою возле него. Крыльцо у нас деревянное, высокое. И дом на пригорке. Да-алеко видно! И город наш отсюда кажется совсем маленьким. И розоватым. Будто раковинка, выброшенная на песчаный берег Голубицы.
Вася играет. А я ему на ухо говорю про раковинку, что лежит на берегу Голубицы.
Вася играет. Теперь какую-то песню старинную. Будто золотую нитку наматывает на белый-белый челночок. Такая музыка легкая и красивая.
И говорит Вася под эту музыку, словно стихи читает:
— А раковинка-то, Шурочка-дочка, не простая. В ней, в середке самой, жемчужина. А жемчужина та — Варвара Ивановна Макарова.
— Мама? — Я очень удивилась.
Вася встряхнул волосами, и аккордеон у него в руках вроде подпрыгнул: такую завел, что на месте не устоять!
Проступают конопушки
Сквозь румянец щечек,
Это, милый, не веснушки —
Золотой песочек…
Выбежала я на середину двора — и давай плясать! Пляшу, и кругом все пляшет — и забор, и березки, а мокрое белье на веревке взвивается… Ух ты! Ух ты-ы! Пошел дождик и тоже вроде пляшет, вбок заходит! Ух ты! Ух ты! Запыхалась я, промокла, прыгнула на крыльцо. И Вася музыку с разбегу оборвал.
— Хорошо пляшешь, Шурочка. Однако до матери тебе далеко. Как до звезды в небе.
И тут из-за угла вылетает пулей она сама! Все она бегом!
Мама увидела Васю, насупилась и помедлила:
— Другого времени зайти не нашли, Василий Игнатьевич? Неприбранная я. Извините. С работы.
— А вы, Варвара Ивановна, и в рабочей своей робе все равно всех красивше!
«Ну, Вася дает! Хочешь стой, хочешь падай. Лихо, Вася! Пять очков в твою пользу!» — сказал бы Юрка Мельников.
Но мама прошла в комнату и так поспешила, что уронила платочек и не заметила.
Вася его поднял. Это рабочий мамин платочек. И я к нему так привыкла, что только сейчас вдруг заметила: а он-то синий-синий!
Я вырвала его из Васиных рук и вбежала в комнату.
Мама стояла перед маленьким зеркальцем, что у нас на тумбочке, и смотрела на себя, словно на кого-то чужого. И действительно, что-то чужое было в ней, даже мне стало страшно.
Вот женщина. У нее черные глаза. При светлых волосах это необычно. Это ли придает ей привлекательность? Вряд ли. Тогда что же? Нос у нее крупноват, рот широк, руки грубые. Но вся фигура — маленькая, стремительная. Это ли привлекает к ней? Может быть.
Но вернее всего — нечто общее. Выражение лица, весь облик. Что в них? Доброжелательность? Да, но при этом и некоторая настороженность. И готовность замкнуться. Доброта? Да, и это.
Но и злость. О, да! Она может быть злой, очень злой. Задумчивость? Да! да! И — беспечность? Отчасти. Жизнерадостность? О, да! У этой женщины, над которой заботы вьются густым осиным роем? У которой так мало радостей? Нет мужа, нет покоя. А есть — тяжелая работа. И дочка на ней…
Враки все это. Прислушайтесь: шумят станки. Ровный их шум — как прибой. А что это? Кричат ткачихи, собравшись в пролете цеха. Они всегда так кричат, когда обсуждают «в перекур» свои дела. А это что? Поет Шурка-дочка. И не на ней она вовсе: с ней. Голосочек у Шурки так себе. Далеко ей до матери. Кто это сказал? Вася-механик. Слышите? Пошла наматываться золотая ниточка мелодии на белый челнок…
И все эти звуки заглушили осиное жужжание забот? Нет, сплелись с ним.
Вот женщина. Ей тридцать один. Женщина, живущая одна, не за мужней спиной. Дочь растет без отца. «И сама ее подыму!» — эти слова она говорила часто. Реже — другим: она не из тех, кто ищет утешения. Чаще — себе: она так нуждалась в утешении.
Живет женщина в городке. Золотая нить Голубицы прошивает его посредине и одним концом уходит в зеленый пушок рощицы, а другим обвивается вокруг стен монастыря. А они — серо-белые, зубчатые и дымчатые. Может, от испарений земли под солнцем, а может, от древности.
Если подойти к реке поближе, то она уже не золотая. Она сизо-жемчужная с белыми перышками отраженных облаков. Она на самом деле — Голубица!
А в тумане над городом, словно герб его, синий купол бывшего монастыря и красная труба текстилькомбината.
Живет в городке женщина. Привлекательная, способная, деятельная…
Как сложилась ее судьба? Какой ветер подхватил маленькое, храброе суденышко?
История простая, обычная, человеческая.
Я люблю ходить на фабрику. Еще когда я была совсем маленькой, бабка Аграфена посылала меня к маме «на смену». Давала мне узелок: в нем печеная картошка — мама очень любит, и кусочек сала. В проходной меня все инвалиды знали — у нас инвалиды на вахте стоят. «Проходи, говорят, Варварина дочка! Вся в мать. Шустра больно».
И так я в проходную ту нырять привыкла!
Я люблю смотреть, как работают ткачихи из маминой бригады. И моя мама. Вот ее рабочее место. Мне нравятся эти слова. Я сижу за партой в школе. Но никто не скажет, что это мое рабочее место. Парта, она и есть парта.
Я когда-то спросила маму, почему мое место за партой не рабочее. Она засмеялась и сказала: «Наверное, потому, что ваша работа — это ученье. Что вы наработаете, то при вас и остается. В головках ваших».
Она потрепала мне волосы и раскосматила меня совсем.
— Ну, мама… — Я хотела с ней серьезно поговорить и все допытывалась: — А ваша работа не остается при вас?
— Вот уж нет. Что мы сработаем, от нас уходит. Сначала недалеко. Во-он… на склад. К кладовщику Прошке Усову. А потом — в магазины, на фабрики одежды. И еще мы сами не знаем куда. И никогда не найдем того, что сделали, разве что случайно.
Рабочее место мамы — десять ткацких станков. Сначала были полуавтоматы. Когда их привезли и установили в цехе, ткачихи говорили, что они — «умные». Я была маленькая еще и подумала, что навезли каких-то роботов. Я не знала, чему тут радоваться, право. Но видя, как они все, мама и ее подруги, чуть не прыгают вокруг этих полуавтоматов, я подумала, что, верно, тут есть причина. И правда, в получку мама пришла довольная и говорит:
— Вот, Шурик, что значит машина. Двадцать семь рублей лишних заработала.
— Так это, — говорю, — машина заработала, а не ты.
— У… чего мелешь! Машина без меня — круглая дура. Мои руки, мое уменье да мое хотенье.
Это любимая мамина присказка.
А потом появились автоматы вместо полуавтоматов.
Ловко работают ткачихи, а особенно мама и Марфуша Зотова. Легкие нити похожи на завесу дождя, светлого, легкого — такой идет летом, при солнце. «Слепой дождь», — называют его. Солнце светит, а он, как слепой, этого не видит. Идет себе да идет.
Завеса из нитей тянется, тянется… И вдруг — обрыв, где-то нитка оборвалась. И ткачиха поскорее скрепляет ее. Только так уж проворно, так быстро, и не уследишь, что же она сделала.
А машины работают дальше, опять идет завеса из нитей, похожих на дождевые струйки. И шум стоит мерный, сильный, словно дождь в лесу. Но если долго остаешься в цехе, то уж не слышишь шума.
Между станков ходит мама в своем рабочем платье, в черном переднике, с синим платочком на волосах.
Ходит она вроде свободно, ни о чем не думает. И словно бы на станки не глядит. Но видит что-то, чего я не вижу. И опять — легкое движение, какое-то особенное, словно птичье. Только очень легкая птичка: клюнула и взвилась! Мама быстрая, но не суетливая. И какая-то важная.
Когда-то я еще маленькая была, я как-то маме сказала:
— Ты в цехе важная. Будто директор в кабинете.
— Я, если хочешь знать, важнее всех директоров. Я продукцию даю. Вот что.
— А что это — продукция?
— Это… это без чего людям нельзя жить.
— А чтобы давать продукцию, чего надо?
— Уменье да хотенье.
Хоть это давно было, но мне запомнилось одно воскресенье. Мама меня разбудила: «Собирайся, пойдем в музей!» Я хотела в лес идти, но догадалась, что мама взялась меня воспитывать. В музей так в музей. Пошли. Я, мама, бабка Аграфена Фетисовна и ее внук Василек. Приходим в музей. Сначала смотрим про прошлое. Там в витрине выставлены лапти. Большие и маленькие — детские. Василек уставился на них:
— А что это?
Я отвечаю:
— Лапти. Знаю, в книжках про них читала. И на картинках видела. Их носили, кто ботинок не имел.
Василек очень удивился:
— А почему ботинок не имел?
— Не на что было купить. В нашей деревне только лавочник сапоги носил. А народ — в лаптях, — объясняет бабка Аграфена.
Василек помолчал, но вижу, не поверил. Он же книжек не читал.
— Как смешно, — говорит мама, — которые дети начитанные, те про лапти знают. А другие — понятия не имеют.
Бабка Аграфена поджала губы:
— А что толку с чтения-то? Чего ему про лапти читать? Не для того бабка мается, чтобы ему про бедность из книжек вычитывать.
Я вижу: мама рассердилась, сейчас как сказанет! Я поскорее говорю:
— Смотрите, смотрите, зуб мамонта!
Мама на зуб не смотрит.
— И ничего ты, Аграфена, не смыслишь. Детям — про все надо.
— И незачем, и незачем, — твердит свое Аграфена. — Им не лаптем щи хлебать. Деточки наши пусть шевровыми ботиночками траву мнут.
Мама начинает косить глазом. Говорит нарочно:
— Смотрите, дети, это лучина. При такой лучине бабка Аграфена у хозяйки в горнице полотно ткала.
Бабушка Аграфена:
— Мне сто лет, што ли? Не при лучине вовсе, а при керосине.
— Невелика разница, — хохочет мама.
— А кто старое помянет, тому глаз вон, — сердится бабка, — что было, того нет. Нечего детям голову забивать. Идите, детки, смотрите вой «Пятилетку в действии».
Василек побежал к «Пятилетке», а мама взяла меня за руку и подвела к витрине. За стеклом сидит восковая женщина, перед ней станок ручной. Она держит не то иглу, не то челнок. А на столе лучина. За спиной той женщины люлька к крюку в потолке привязана. А в горнице ничего нет. Только лавка черная. И оконце тряпкой заткнуто.
— Шурка, ведь это ткачиха, — говорит мама. — Здравствуй, подруга!
Про лучину я слышала очень давно и даже песню знаю: «Догорай, моя лучинушка». Бабушка Аграфена поет. Но никогда я не думала, что это просто щепочка. И вдруг я увидела такую железную штучку, вроде подсвечника, только она не стоит, а острым концом втыкается в доску стола. Значит, стол ничем не покрытый, дощатый…
Бабушка объяснила, что это светец. В светец и вставляется лучина — ну, просто тоненькая щепочка. И я вспомнила, что в той песне дальше идут такие слова: «Догорю с тобой и я…» И мне подумалось: вот почему у бабки Аграфены глаза всегда красные и слезятся. Словно она все время плачет. Хоть она и при керосине… И я вдруг увидела свою маму не в красивом платье, которое она надевает по воскресеньям, — материя джерси, а в холщовой рубахе, как восковая ткачиха. Сидит мама за черным столом, поет тихонько и догорает вместе с лучиной. Так мне жалко ее стало!
Я смотрю на светец, на восковую ткачиху и слышу, как мама, опять вроде развеселившись, говорит:
— Подумай, детям все едино: что зуб мамонта, что лучина, что керосин. Выходит, Груня, мы с тобой такие древние, с мамонтом наравне!
А это вовсе и не зуб был, а бивень!
Аграфена посмотрела кругом: Василька нет. Кричать неудобно; всюду надпись: «Граждане! Соблюдайте тишину!»
Она побежала искать Василька. Смотрим, выходят оба.
— Я, — объявляет Василек, — до конца пятилетки дошел, что теперь?
На обратном пути они опять заспорили.
Мама:
— Ленка-то в коммунистической бригаде. Ей от людей совестно в церковь тащиться…
Аграфена:
— Ох, Варька! Ну какой же коммунизм от Ленки Дроздовой! Смех один!
Я уже знаю: речь пошла про Ленку Дроздову, так скоро не кончится. Аграфена:
— Ленка венчаться согласилась просто с дури. А вот жених, Гришка, тот свой расчет имеет.
Мама:
— Да нет, он Ленку любит.
Аграфена:
— А я что говорю? Только что за любовь без жилплощади? Если они не повенчаются в церкви, им Гришкин отец дом не отпишет.
Мама:
— Что ж, по-твоему, Ленка из-за дома?
Аграфена:
— У… Варька, за дом люди друг дружке голову поотрывают. У нас в слободке еще в ту войну одного купца даже на куски разрезали.
Хотя мама с бабкой Аграфеной поспорили и я все время думала: «Чего они психуют из-за ерунды!» — мне почему-то запомнилось то воскресенье в музее. И мальчик на картине запомнился, худой и в лаптях. В лаптях в школу пришел. Картина называется «Устный счет».
Я хотела поделиться насчет всего с Юркой Мельниковым, но вспомнила, как он мне однажды сказал: «Ты очень много разного воображаешь. Это называется — впечатлительная». Я спросила: «Это плохо?» Юрка сказал: «Мои папа говорит, что тебе будет трудно жить». — «Ну и пусть трудно, — ответила я, — тебе зато будет легко, ты не впечатлительный!» Сама не знаю, чего я на него рассердилась.
Мама очень трудно жила. И сейчас ей трудно. Я знаю. Хотя она сама по себе очень веселая. Отчего, мама, ты приходишь такая сердитая, такая… выжатая? Хриплым голосом с порога кричишь: «Шурка! Давай чаю!» А сама форточку — хлоп! — открываешь и закуриваешь сигарету. Я уже знаю: она и есть ничегошеньки не станет, только заварку ей хорошую положи в заварной чайничек. Выпьет чая крепкого стакана три. Немножко отойдет и начнет рассказывать.
Больше всего про обрывы. Про Ленку Дроздову: «Опять мне свинство устроила: прогуляла!» И еще про кладовщика Прошку. Он делает безобразие. Чего-то там сжигает. Чтобы показатели не портить и чтобы премии давали.
— Мама, а почему ты не пойдешь к директору, не скажешь ему, пусть прикажет прекратить безобразие и свинство?
— Ох, Шурик! Разве приказом все сделаешь? — вздыхает мама. — А Прошка… Он, я тебе скажу, свои дела так проворачивает, не то что директор, двадцать две комиссии, Шурик, ничего не раскопали. Ниче-го-шеньки!
— А откуда же ты, мама, узнала насчет Прошки, про его безобразия?
— Откуда? Да из кафетерия.
— Из кафетерия?
— Ну да, — продолжает мама с досадой, — в кафетерии-то в кофейниках водку подают. Заказывают по культурному: «Дайте нам, будьте столь любезны, кофейничек кофе покрепче». Сейчас — раз! — тащат на подносике кофейник водки и чашечки — в них как раз по сто грамм, А в молочнике пиво. Ну вот Прошка однажды выпил и стал похваляться… А мне передали. Я — к мужчинам, «Чего же молчите, мужики? Давайте вопрос утрясем с начальством». А они отвечают: «Ты коммунистический бригадир, ты и утрясай».
Тогда мастер Максим Леонтьевич усы погладил и говорит: «Я хоть и не из коммунистического труда, но сам лично — коммунист, пойду с тобой утрясать».
И пошли мы к директору. Заходим. Фимка-секретарша сидит в перманенте, в венгерской кофте, в ушах клипсы голубые. Увидела меня: «Варька, говорит, скукота здесь». А я говорю: «Чего тебе не хватает? Работенка у тебя не пыльная: трубку подыми, трубку положи…» Проходим мы к директору. Он ничего мужик. Только очень уж вежливый. Чересчур. «Пожалуйста, войдите. Пожалуйста, сидите. Пожалуйста, курите». А насчет Прошки не верит. «Друзья хорошие, говорит, вы меня знаете: я не какой очковтиратель. И не потатчик ворам. Но только сами подумайте: двадцать две комиссии ревизию наводили, акты составляли».
«Что вы, Пал Иванович, — Максим Леонтьевич спрашивает, — бумаге больше верите, чем дому, который над рекой стоит?»
«Какому дому, какому дому?» — спрашивает директор и начинает ногой трясти: разволновался. «А тому дому, что Прошка себе в два этажа у плотины отгрохал. И спрашивается вопрос: откуда гроши?»
Директор совсем растревожился и сник: «Идите, говорит, друзья, я разберусь. Мы же ему недавно комнату дали. Он же, говорит, холостой, зачем ему дом?»
«Эх, товарищ директор, — говорит Максим Леонтьевич и гладит усы, — затем ему нужен дом, что в нем хорошие жильцы живут и хорошие деньги платят».
«А как же справки-то, документы? Он-то, Прохор Зюкин, как ему комнату получать, документы представлял, что в подвале живет, комнатенку снимает».
«Он и правда в подвале жил. А дом на имя его мамаши записан».
Директор вроде засомневался. Однако говорит:
«Не такой уж город наш огромный и многолюдный. Не Париж. Все друг друга знают. И никогда ни про каких жильцов с плотины слыхом не слыхал».
«И не услышите, — объявляет Леонтьевич, — не услышите, потому что весь дом, как есть, оба этажа занимает товарищ Аникеев. Ваш заведующий отделом снабжения. Со своими родичами».
На этом разговор сразу кончился, потому что директор весь красный стал. Молчал долго, а потом говорит:
«Спасибо вам. Если так… то не пощажу. Верьте мне».
«Мы верим, — говорит Максим Леонтьевич, — только вы нам «спасибо» не говорите. Знали мы про то давно. А пришли только сейчас. Так что и мы… Вот про Варвару не скажу, а мы, старые пентюхи, знали. Только совесть партийная, она все же свое берет». И махнул рукой. И мы вышли из кабинета директора.
А на улице такой дождь, такой дождь! Смотрю: Прошка навстречу нам по лужам шлепает и кричит: «Варвара Ивановна, садитесь вон в пятитонку, в кабину. Я аккурат лоскут на склад отправляю!..»
«Провались ты, говорю, со своим лоскутом. Где запасные рамы? Наряд получил — давай рамы!» И пошла себе. Вымокла насквозь. А пока шла, солнышко пригрело! И высохла… — Мама уже смеется.
— Мама, ведь ты уже в будущем году работаешь, да? — мне хочется поговорить, я и вижу-то ее не каждый день. Ну, с кем мне поговорить?
— Получается так, — отвечает мама.
— Это потому, что ты — быстрая. Я знаю. На восстановление обрыва основной нити полагается двадцать восемь секунд, а ты в одиннадцать делаешь!
— Господи, — удивляется мама, — откуда у тебя слова такие?
— Из вашей газеты-многотиражки, мама.
— Ты уж и туда свой воробьиный нос сунула?
Мама подобрела, раскраснелась, расстегнула кофточку: от чая ее в пот ударило. И чтоб ей удовольствие сделать, я знай шпарю по статье из той газеты:
«Много лет уже Варвара Ивановна Макарова не выпускает ни одного метра ткани с браком. И только ткань первых сортов выходит из-под ее рук… Варвара Ивановна Макарова — передовая работница нашего предприятия, показавшая лучшие образцы труда, давшая ткани…»
Мама, вроде ей все равно, говорит:
— Ну, понесла! Стели постель, Шурик! Прения закончены.
Но мне не хочется спать, и я опять спрашиваю:
— Это все оттого, что ты такая быстрая, да, мама? Оттого ты стала «давшая» и «показавшая».
— Я вижу, Шурка, ты мои секреты выпытываешь, — говорит она, — а секрет один: надо рабочую совесть иметь. Очень просто.
И я вспомнила, что отец Юрки Мельникова сказал про мою маму: «Такие, как Варвара Ивановна, — наши столпы. Столпы общества».
Юрка мне объяснил: такое выражение есть. Мол, на них держится все наше общество.
— Ну, — сказала я. — Весьма возможно, потому что без продукции обществу, конечно, не на чем держаться.
Мама уже совсем отошла и начала разбирать постель. Кладет мой матрасик на тахту, взбивает подушки. Лицо у нее стало спокойное. И вдруг она заявляет:
— Товарищ Шурик! Хочу внести предложение: не поесть ли нам? Правда, вроде на ночь не годится…
Так она всегда: придет, накричит, наговорится, чаю выпьет целый чайник. А успокоится — давай есть! И всегда добавляет, что «на ночь вредно»… Ох, эта мама!
Хоть оно и вредно, мы поужинали: у нас даже окрошка с обеда была. И легли. И тут я ее спросила то, что давно хотела спросить:
— Почему мама Юрки Мельникова называет его «мой ангел», а ты меня никогда так не называешь?
— Потому что Юрка — ангел, а ты черт! — отвечает мама сонным голосом и моментально засыпает.