К книге
Избранные произведения. В 3 т. Т. 1: Место: Политический роман из жизни одного молодого человекаМЕСТО. Эпилог МЕСТО СРЕДИ ЖИВУЩИХ. * * *
97%
МЕСТО. Эпилог МЕСТО СРЕДИ ЖИВУЩИХ. * * *
74

Мы с Машей и Иваном поселились в Ленинграде. Если сегодняшнее России ощущаешь в Москве, то прошлое и будущее ее все-таки в Ленинграде-Петербурге. XX веку так и не удалось покорить этот город, и когда посмотришь из окна на его вид, на его знаменитые и не знаменитые, но столь же строгие строения, то создается впечатление, что нынешнее поколение здесь не господствует, как в Москве и иных городах, а лишь присутствует, проходя мимо, чтоб лет через пятьдесят исчезнуть и небытии.

Квартира наша в две небольшие комнаты с кухней оказалась у Балтийского вокзала, район, кстати говоря, хоть и старый, но для Ленинграда далеко не лучший. Был у нас вариант и на знаменитой Мойке, но Рита Михайловна запротестовала, заявив, что романтика романтикой, а ревматизм и сырость тоже следует принимать в расчет, особенно при наличии в семье ребенка. К сожалению, за ней и осталось последнее слово, поскольку квартирой и обменом мы как-никак обязаны ее энергии, которую она сразу же переключила на нас, едва довела до конца дело о спасении Коли от суда и справедливого наказания. Для обмена она использовала отдельную однокомнатную квартиру журналиста, которая, оказывается, существовала на тот случай, если он хотел уединиться на какой-то срок для серьезной и большой работы. (Либо после разводов с женой, которых случалось два или три, после чего они опять сходились.) Но поскольку журналист давно уже для работы не уединялся и с женой своей не разводился, квартира эта стояла запертая и ветшала. Однако едва Маша заявила, что в нынешней обстановке и после нынешних событий она не желает более иметь ничего общего с непорядочной родительской семьей и, более того, не желает даже жить с ними в одном городе, как Рита Михайловна сразу же вспомнила о забытой квартире, произвела моментально там ремонт и тут же совершила удачный обмен: однокомнатной в Москве на двухкомнатную в Ленинграде. Поспешность же объясняется вовсе не тем, что она хотела побыстрее избавиться от дочери, а наоборот, опасением, что сумасбродная дочь решит уехать куда-либо в Сибирь, где, находясь вне родительского контроля, свяжется с дурной антиправительственной, проеврейской компанией. Ленинград же был под боком и к тому же устраивал обе стороны: и нас, и родителей.

Едва Иван подрос, как был сдан в ясли, а Маша устроилась на курсы стенографисток. Мне же и устраиваться не пришлось, поскольку я был направлен по переводу в библиографический отдел одной из ленинградских библиотек, чем обязан капитану Козыренкову, действовавшему, кстати, по своей инициативе, а не по моей просьбе. Что же касается моего сотрудничества с КГБ, то при переезде в Ленинград оно прекратилось. По крайней мере, никаких отчетов от меня больше не требовали и никуда больше не вызывали. Правда, в материальном смысле я продолжал получать некоторую надбавку к официальной зарплате, но уже в виде пенсии по инвалидности, хоть и увеличенного размера. Тем не менее нам скрепя сердце (особенно от того страдала Маша) приходилось брать суммы и от родителей. Но Маша утешала себя тем, что это лишь до того момента, как она начнет работать и получит частную практику. После второго, чуть ли не подряд, с промежутком менее года ранения головы я сильно сдал в смысле внешности, но это меня, как ни странно, радует и приближает к осуществлению моей идеи. Да, я по-прежнему не могу жить, не имея руководящей идеи, однако опыт научил меня, что оригинальных идей нет вовсе, даже идея возглавить Россию оказалась массовой и лишенной личного смысла. Поэтому я наконец ухватился за идею простую до того, что удивляюсь, как это она обычно приходит в голову последней, а не первой, едва является сознание и желание выделиться из массы. Идея эта ─ стать долгожителем. Что же касается конкретного момента ее появления, то он закономерен, учитывая противоречивость моей натуры. Именно после желания умереть и должна была явиться идея стать долгожите-лем. Но почему же преждевременное постарение мое приближает меня к моей идее? А очень просто. Долгая жизнь возможна лишь в старости, это аксиома и арифметика. Состариться раньше времени, потускнеть, потухнуть и так застыть на долгие годы. Детство, юность, молодость и зрелость строго отмерены, и лишь старость можно вольно трактовать, и срок ее не ограничен. Место среди живых, место среди живущих на долгий срок забронировать можно лишь в старости…

Бывали, впрочем, у меня и всплески и возврат к прежней политической молодой жизни, но, к счастью, ненадолго. В частности, подобный всплеск произошел у меня однажды весной, в неожиданный приезд к нам журналиста. Обычно нас посещала Рита Михайловна, а тут вдруг явился сам журналист, причем явно в состоянии душевного напора. Едва войдя, расцеловавшись, поглядев на сильно, не по летам, выросшего Ивана, а затем обратившись ко мне, он почему-то улыбнулся и погрозил пальцем. И от этой улыбки и от этого «пальца» у меня разом молодо и тревожно забилось сердце. Иван действительно сильно изменился, и из него теперь уже окончательно глянул мужичок, но в голубом взгляде этого мужичка проглядывало нечто неестественное, свойственное метисам и смеси противоположностей. Да к тому же, как бы там ни говорили, я убежден, что момент зачатия накладывает отпечаток на предрасположение будущей личности. Здесь же ─ крайняя чрезвычайность, принуждение и насилие. Иван, кстати, был ребенок ласковый и не капризный, но любил вдруг ущипнуть или укусить, причем не по-детски больно, так что одну девочку в яслях даже водой отливали.

В то весеннее утро Маша уже была на службе, где практиковала после окончания курсов, и я, сообщив ей о приезде отца, пошел вместе с журналистом и Иваном погулять. Если нет ненастья, то в ленинградской северной весне бывают дни, которые при всем человеческом воображении и алчности к хорошему лучше не сделаешь, чем их воссоздал северный ленинградский климат. Иван, одетый в дорогое заграничное пальтишко, топал крепкими, кривыми мужицкими ножками, радуясь началу своей осмысленной жизни, мы же с журналистом смотрели на него, резвящегося среди вековых дубовых деревьев, огражденных знаменитой (в Ленинграде почти все знаменитое и историческое), знаменитой чугунной решеткой фигурного литья, которую якобы за большие деньги хотели купить иностранцы.

─ Вот он, будущий вождь России, ─ сказал вдруг журналист, ─ вот он, создатель цвибышизма… Думаю, лет через 20-25 начнется его политическая биография. В конце века весьма часто возникают биографии политических знаменитостей. ─ Журналист, впрочем, тут же перевел это в шутку, крикнув Ванюшке: ─ Да здравствует великий Цвибышев! ─ и при этом зааплодировал.

Иван посмотрел на дедушку и рассмеялся, показав свои молочные ровные зубки.

В тот же вечер журналист уехал после неприятного разговора с Машей, при котором я не присутствовал, ибо меня попросили прогуляться. Во всяком случае, у меня складывается впечатление, что Маша его попросту выгнала и запретила не только приезжать, но даже и писать ей письма. Во всяком случае, перед отъездом он был грустен, задумчив, и, когда я собрался его провожать (Маша ехать его провожать отказалась, сославшись, что пора укладывать спать ребенка), итак, когда я собрался провожать, он вдруг предложил:

─ Пойдемте пешком… Это город моей молодости, и хоть после того я бывал здесь редко, но всякий раз как приятно… И всякий раз хочется глупенькой какой-либо связи с женщиной, которая тебя вдвое моложе… Между нами говоря, обычно ездят для подобного на юг, но с тех пор, как я состарился, Ленинград единственный город, где мне вдруг хочется связи с женщинами. ─ Он при-ложил платок к глазам и сказал: ─ Я знаю, как пройти отсюда к Московскому вокзалу пешком… Если вас, конечно, не обременит полуторачасовая прогулка…

─ Ну, почему же, ─ ответил я, ─ погода хорошая, пойдемте…

Мы долго шли по переулкам прошлой, разночинной России, пока наконец не вышли к России дворянской, императорской. Здесь было ветрено, дуло с Невы, и у журналиста сорвало с головы шляпу. Я помог старику (напоминаю, он ведь был уж совсем старик, даже сравнительно с недавним временем нашего знакомства), итак, я помог старику поймать его шляпу. Он поблагодарил, отрях-нул, надел на голову и вдруг заплакал.

─ Вы чего? ─ растерялся я.

─ Ах, как жаль, ─ сказал журналист, ─ как жаль, что я вижу это все последний раз.

─ Да что за дикие глупости, ─ попробовал я не утешением, а грубостью урезонить старика.

Такой прием часто дает хороший результат, но только не в данном случае.

─ Не говорите ничего, друг мой, ─ сказал журналист (он впервые назвал меня «друг мой», что меня насторожило), ─ не говорите ничего. Жизнь моя прожита, это ясно. Я не есть, друг мой, я был… А ведь так хочется знать, что ожидает в будущем Россию. Вот здесь, на этой покоренной пролетариатом императорской площади, пролетариатом, оккупировавшим ее своими братскими могилами с надгробными надписями идеалиста от марксизма Луначарского (мы стояли на Марсо-вом поле), вот здесь вдруг особенно захотелось стать членом грядущего поколения… Я недавно прочел в самиздате в рукописи трактат одного не любящего Россию молодого человека (у меня екнуло сердце, но я тут же понял, что речь идет не обо мне, а о проходившем по нашему подотделу капитана Козыренкова авторе сочинения «Нужна ли Россия в XXI веке?»). Разумеется, ─ продол-жил журналист, ─ жизнь России принесла много горя и опасности для мира, но смерть ее будет необратимой потерей, и не только потому, что большая нация потеряет отечество, а потому, что мир, потерявший Россию, изменится до неузнаваемости, так же как изменился мир, потерявший Рим… Может, он будет лучше, но он будет уже не наш, чужой нам. Кто возвысится тогда взамен России, станет ли счастливее ее народ, уйдя на задворки истории, возвысятся ли ее враги, которые были ею подавлены и угнетены? Все это уже не наше, и все это уже за пределами нашей могилы…

Мы пошли далее, и на самом пороге шумного Невского проспекта, блистающего огнями, вечно живущего сиюминутными радостями и интересами тех, кто в данный момент господствует, на самом пороге, на углу журналист остановился, понимая, что Невский подобные мысли и настро-ения сдует как ветер.

─ Если России станет плохо, ─ сказал он, ─ и если при этом лучшие люди времени своими справедливыми требованиями и претензиями к безобразиям и ошибкам властей расшатают государственность, вот тогда-то и явятся спасители… Спасители же являются всегда только с одной стороны в таких случаях… Это не пророчество, это аксиома, это политграмота… Сегодня сила явится только с революционной улицы… А после того, как красная революция ушла с улицы в официальность, на ней осталась только революция национальная… Это будет полное единство нации, это будет счастье нации… Вы обращали когда-либо внимание, как на какой-либо выкрик активного антисемита в автобусе, это бывает и при других выкриках ─ антитатарских, например, но здесь нагляднее, так вот, как на выкрик активного антисемита объединяется случайная, усталая публика, как мгновенно она превращается в русский народ… Как объединяется она вокруг общей идеи… Такое будет в общероссийском масштабе, если с улицы в трудную минуту придет национальная революция… Это будет трепет, страх и покорность многочисленных врагов России, уж возрадовавшихся было признакам ее падения, это будет миг полного национального счастья, это будет осуществление наяву счастливой мечты Федора Достоевского… Помните его стихотворение на европейские события 1854 года? ─ И он продекламировал:

…Не нравится, ─ на то пеняйте сами,

Не шапку же ломать нам перед вами!..

Не вам судьбы России разбирать!

Неясны вам ее предназначенья!

Восток ─ ее! К ней руки простирать

Не устают мильоны поколений.

И властвуя над Азией глубокой,

Она всему младую жизнь дает,

И возрожденье древнего Востока

(Так Бог велел!) Россией настает... ─

Журналист перевел дыхание, отер платком побагровевшие щеки. ─ Но это лишь миг на наивысшем штормовом гребне волны, с которой, казалось бы, весь мир у ног и как на ладони… Затем случится падение мгновенное и всплеск такой силы, что поток крови погибающей Римской империи будет в сравнении с рязанской и калужской кровью лишь слабым ручейком… Россия всегда умела обильно лить рязанскую и калужскую кровь, но тут будет Апокалипсис…

Журналист замолк, так и не облегчив свое сердце, судя по его взгляду и взмокшему, но не разгладившемуся лбу.

─ Подлинное спасение России в разумной тирании, ─ сказал он наконец, передохнув, ─ я повторяю это часто… Это азбука всякого состарившегося русского политика… Мы начинаем с высшей философии, а кончаем азбукой, и это тоже наше русское своеобразие… Я говорю о разумной тирании, ибо неразумная тирания ведет к тому же, что и демократическая свобода, но только с иного конца… Март 53-го года гораздо более серьезная дата для России, чем июнь 41-го или май 45-го… Эти даты все обострили, но ничего не изменили… В сознании будущих поколений 41-й, 45-й сольется с датами других войн России, но 53-й год навек останется датой переломной, ее запомнят даже самые нерадивые школьники будущего…

Мы вышли на Невский проспект, который разом подхватил нас и обезличил среди сотен иных прохожих и гуляющих. Но позднее, на перроне, уже перед самым отходом «Красной стрелы» Ленинград ─ Москва журналист на полуслове прервал какой-то мелкий бытовой разговор и, понизив голос, сказал:

─ Советская власть самая соответствующая нынешнему состоянию России, ее истории и географии. Ибо только в глазах, ослепленных ненавистью и тоской антисоветских теоретиков, советская власть есть нечто иноземное, западное, еврейское. В действительности же корни совет-ской власти уходят глубоко в русскую историю и русскую государственность… Советской власти не пятьдесят, а тысяча лет… Естественно, при подобном развитии лучшие стороны прошлого оказываются подавленными, а худшие стороны прошлого получают возможности для расцвета… Но надо помнить, что за пятьдесят лет, или сколько их там было, новшества были крайне незначи-тельны, ни карательная сторона, ни бюрократическая, ни отсутствие уважения к собственным законам ─ все это не привезено в пломбированном вагоне… В настоящее время у русской государственности кроме советской власти есть в запасе только уличный национальный вариант… Пасть на колени надо… Пасть и молиться, чтоб советская власть не покидала Россию… Что? ─ остановился он вдруг, как бы сам услышав свои слова со стороны. ─ Да вот, я сейчас о другом подумал… Как бы интересно было пожить в России со свободой мнений, но без свободы действий… Впрочем, это о том же… Это и есть разумная тирания…

─ А разве такое возможно? ─ спросил я.

─ Возможно, ─ сказал журналист, ─ нам нужна хотя бы урезанная, куцая свобода мнений, свобода действий обязана всем давать равные права, а разумная тирания может крайности запре-тить… Ах, как интересно бы пожить… Публичность, гласность ─ это здоровье общества, это физкультура… Физкультура не производит работы, действия, но сохраняет здоровье… Ах, какая интересная страна стала бы Россия…

─ Но под рубрику запрета можно подвести что угодно, ─ возразил я. ─ Куда же денется ваша свобода мнений?…

─ Вот потому я и говорю, ─ сказал журналист, ─ что тирания должна быть разумной… Высшая гениальность политика суметь одно запретить, а другое нет… Воспользоваться запретом плодотворно.

Я посмотрел на журналиста и почему-то вспомнил, что когда первый раз ему публично дали пощечину, он возмутился, когда второй раз дали пощечину ─ он задумался, а когда третий раз дали пощечину, он только цинично улыбнулся в ответ: ну вот, мол, так, а что же вы хотели?

Поезд тронулся. Журналист, оставаясь в тамбуре, перегнулся через спину проводника и долго махал мне на прощанье снятой с головы шляпой. И я вдруг твердо ощутил наше прощание и поверил в слова журналиста о том, что вижу его в последний раз. Он умер три месяца спустя, душным июльским утром, причем не болея совершенно, и смерть его была так же эксцентрична, как и жизнь. Он умер от сердечного тромба в кресле парикмахера, куда зашел постричься и побриться. О смерти его я прочел в газетах, и лишь после этого с большим опозданием пришла телеграмма. У меня сложилось впечатление, что Рита Михайловна не хотела присутствия Маши на похоронах, но не учла, что муж ее был все-таки человеком, кое-что сделавшим для страны, особенно своими антифашистскими статьями в Отечественную войну, и потому дочь может узнать о его смерти и из других источников, помимо телеграммы. Маша вылетела тотчас же, едва увидела некролог в газете, и, вернувшись, публично каялась и плакала ночью у меня на груди за то, что последнее время была чересчур прямолинейна и строга к отцу, не учитывая его жизнь и особенности его характера.

─ Маме-то что, ─ сказала Маша, вдруг обозлившись и с горечью, ─ сойдется в открытую со своим любовником.

Это было настолько остро и цинично, что я даже опешил. Впрочем, Маша быстро опомнилась и сказала мне, что память об отце в целом для нее дороже, чем конкретные бытовые воспоминания о последнем периоде его жизни, когда он стал попросту несносен. И мать свою она осуждать не вправе. Мать немало от него натерпелась, а сейчас еще молода, красива. Сообщила Маша мне также, что похороны были многолюдны и было много венков от организаций самого серьезного ранга, вплоть чуть ли не до наивысшего в государстве. Упокоился журналист на привилегирован-ном Новодевичьем кладбище, втором по значению и почету после кладбища у Кремлевской стены, причем могила его по соседству с каким-то известным генералом, а с другой стороны с крупным государственным деятелем, впавшим в последние годы, однако, в немилость и потому утратившим право на Кремлевскую стену. Что же касается моей жизни, то после всех этих встряхиваний и чрезвычайностей она опять вернулась к прежнему быту и прежней идее о долгожительстве. Кстати, попутно замечу, что идея эта совершенно исключает мою прежнюю мечту о политической карьере. Политические карьеры в такой стране, как Россия, редко рождают долгожителей, и те, кто на этом поприще особенно удачлив, то есть не просто правители, а любимцы масс, как правило, характерны дурным аппетитом и беспокойным сном ─ двумя факторами, подтачивающими физические возможности долгой жизни. Основа же долголетия, на мой взгляд, ─ сон, аппетит и однообразие. Оставайся Сталин Джугашвили и живи он в горах, в пастушьих, охотничьих и иных заботах горного жителя, то, судя по его комплекции и жизненной цепкости, перевалил бы он за сотню лет по крайней мере… Поэтому в дальнейшем я сосредоточил свою энергию на том, чтоб просыпаться в одно время, быть умеренным в пище, но в дорогой, здоровой, высококачественной пище, чему способствовали средства, которые, невзирая на натянутые отношения, по-прежнему присылала нам Рита Михайловна, что с нашим заработком составляло вполне приличную сумму. А также быть умеренным в связях с женщинами, чему способствовала горячо и с каждым днем все сильней любимая жена.

Должен, однако, рассказать еще о двух встречах, пусть на первый взгляд и ничтожных. Обе эти встречи, разные по абсолютной своей величине, хоть одинаково ничтожные, да плюс одно письмо послужили толчком к важному, с моей точки зрения, решению. Начну все-таки с письма, чтоб соблюсти хронологию. Письмо я получил от журналиста, причем писано оно было буквально накануне его смерти. (Смерть случилась 23 июля, а письмо датировано 16-м июля.) Адресовано оно было мне, с припиской «лично». (Как известно, Маша запретила отцу писать ей письма.) Начина-лось письмо без всякого обращения, а прямо с дела. «К нашему разговору» ─ значилось в начале, и фраза эта была трижды подчеркнута. «Новая сила России ─ третья сила, это то, что с социализмом находится в жесточайшем противоборстве, ибо имеет общее с ним питание. Те соки, какие социализм не вытянет из народа своими корнями, этой новой силе достаются, и наоборот. Это сопутствующее растение, и они на одной ниве растут и в одной почве нуждаются. В России только социализм, когда он распространится и опутает корнями родную почву, может отнять питание у той опасной, крайней национальной силы…» Далее журналист повторялся и пересказывал в общем-то одно и то же, но на постскриптум я обратил внимание: «Перед запечатанием письма вдруг глянул на портреты Сталина и Хрущева, которые теперь рядом стоят у меня на столе. Посмотрел и захохо-тал. Помните, у Блока о людях, которые готовы задохнуться от смеха, сообщая, что умирает их мать, что они погибают с голода, что изменила невеста… Ну хорошо, допустим, тысячелетняя Россия еще слишком молода, чтоб получить право иметь если не порядочное, то хотя бы разумное правительство… И пусть это даже смешно… Но неужели же она не выстрадала право иметь если не порядочную, то хотя бы разумную оппозицию?… Одно дело подлец или дурак, сидящий в кресле бюрократа или карателя, другое дело гонимый и страдающий подлец или дурак… О, боже мой, какая безысходность… Здесь бесконечность не прямой линии, которая в конце концов где-то в туманных веках пересечется со здравым смыслом (нам ведь всегда недоставало только здравого смысла, все остальное у нас есть), итак, здесь бесконечность не прямой, а бесконечность окружности, которая никогда, нигде ни с чем не пересечется, кроме как сама с собой… Россия меняет политические режимы, а ей надо менять свою историю… Но это случится только тогда, когда мы доживем до разумной профессиональной оппозиции, которая поймет, что Россию можно преобразовать не политическими лозунгами, а экономическими требованиями…» И опять был постскриптум: «Есть люди, которым нужно усиленное питание, а есть люди, которым нужна диета. То же и нации. Русским, при нынешнем состоянии их истории, нужна национальная диета, а власть и оппозиция каждый по-своему пичкает народ жирными национальными блюдами. Есть нации, у которых национальная дистрофия, у нас же национальное ожирение. Один мой новый знакомый, конечно, еврей, утверждает, что это их нации нужно усиленное национальное питание при религиозной диете, а нам, наоборот, нужна национальная диета при усиленном религиозном питании…»

Письмо было без подписи, без пожелания всего доброго и т. д., то есть обрывалось, как и начиналось, словно бы вдруг. Я над этим письмом долго продумал, и уж тогда во мне шевельну-лось желание начать записки, причем не столько для постороннего чтения, сколько для того, чтоб упорядочить на бумаге свои впечатления и самому в них разобраться. Однако вскоре случилась смерть журналиста, затем меня отвлек ряд текущих дел, и желание мое угасло.

Прошло несколько лет моей новой ленинградской жизни под неизменным, кстати, знаком моей новой идеи о долгожительстве… Как-то сочным морозным утром (морозный Ленинград также бывает живописен и неповторим), как-то таким утром, причем в воскресенье, не торопясь, я прогуливался неподалеку от дома. (Мы жили тогда уже не в районе Балтийского вокзала, а в месте луч-шем, на Кировском проспекте.) Так вот, прогуливаясь, я вдруг замечаю человека, который тоже на меня пристально смотрит. Первоначально мне подумалось, что это постаревший и осунувшийся Пальчинский, и тут же хотел, оборотившись, уйти, но, приглядевшись, понял, что это не Пальчинский, а человек из более раннего моего периода, хоть и достаточно ничтожный, а именно Вава, муж Цветы. Тот самый Вава, муж той самой Цветы, через которых я в свое время пытался проникнуть в общество. (Вава, кстати, с Пальчинским несколько похожи и одинаково низкорослы.) Обнаружив, что это не Пальчинский, а Вава, правда, также сильно постаревший и сдавший (в свое время он был живчик, а теперь медлителен и с блеклым взглядом), итак, обнаружив, что это Вава, я не стал делать вид, будто не замечаю, а, наоборот, подошел первый.

─ Ну, ─ говорю, ─ здравствуй… Ну, молодец, что живешь…

─ То есть в каком смысле? ─ говорит Вава обиженно и не удивляясь вовсе, что после столь-ких лет встретил меня случайно в Ленинграде.

─ Да так давно не виделись, ─ говорю, ─ что мог бы и помереть…

─ Но ты-то не помер…

─ В том-то и дело, ─ говорю, ─ о себе-то я знаю, как много сил я положил, чтоб не умереть… А ты ведь другое дело… Твоя ведь жизнь все эти годы мне не известна… Как вообще? Что нового? Как Цвета?

─ Разошлись мы, ─ говорит Вава, глядя на меня исподлобья. ─ А ты, ─ говорит, ─ странный… Недаром о тебе нехорошие слухи распространяются…

─ Это в каком же смысле?

─ А в том, ─ говорит Вава, ─ что тебе порядочный человек руки не должен подавать… Под-лый ты антисемит и доносчик КГБ… Стукач ты сталинский…

И, сказав такое, поворотился, опередив какое-либо презрительное движение или замечание с моей стороны, и пошел, испортив мне прогулку. Тогда я вновь задумался о записках, дабы выяснить, стоит ли мне подавать руку и стоит ли мне принимать эту протянутую руку и во имя чего вообще мне с ними рукопожатиями обмениваться. Но и на этот раз замысел мой не укрепился.

Наконец, спустя еще полгода, уже осенью, причем ненастной (а что такое ленинградское ненастье, знает всякий, кто хоть когда-либо его вкусил, даже неполной мерой, лишь вымокнув и промерзнув, но без бронхита, гриппа или иной простуды), итак, спустя полгода вдруг звонок в дверь. Маша была на службе, а Ванюша в детском саду. Следовательно, понимаю, что чужой звонит. Думаю ─ письмо или денежный перевод от Риты Михайловны. Отпираю. На пороге какой-то мальчик. Правда, приглядевшись, понял, что не мальчик, а юноша, но сильно исхудавший, да и вообще не крупного сложения и к тому ж в полной мере хвативший ленинградского ненастья, то есть явно с бронхитом, гриппом и промокший насквозь. Пока разглядывал, мелькнула даже дикая мысль ─ уж не Коля ли, но сильно видоизменившийся? Нет, не Коля ─ совсем чужой юноша. Я его разглядываю, он меня разглядывает. Причем стоя на пороге и с ободранным, перевязанным бечевкой чемоданом в руке. (Значит, с вокзала.)

─ Ваша фамилия Цвибышев? ─ спрашивает.

─ Да, Цвибышев.

─ Вы мое письмо получили?

─ А чье, собственно, ваше?

─ Зайцев я, Павел.

─ Нет, не получал.

─ Странно как-то…

─ Да, странно…

Потом я выяснил, что Маша здесь без меня получила какое-то письмо, полное ругательств, и попросту его порвала.

─ Ну хорошо, ─ говорит Зайцев, ─ я здесь проездом и по дороге зашел в надежде застать вас… Слышал я, что вы Россию ненавидите и публично о том распространяетесь. И поскольку прежде, при Сталине, вас бы за то и в помине не было, ─ он возвысил голос, ─ и сибирская бродячая собака на ваши кости давно бы испражнялась, а по нынешним гнилым хрущевским временам вам это сходит с рук, то я от своего имени и от имени тех, кто, несмотря на прозападные еврейские замашки, по-прежнему любит Россию, пришел предупредить вас (ругательства он сочетал с юношеским обращением ко мне на «вы»), предупредить пришел… Все может простить русский человек, но ненависти к России он не простит.

И тут, размахнувшись, он ударил меня по щеке мокрой тощей ладошкой. Не то чтобы эта пощечина меня слишком потрясла (мне, как известно, во время политической деятельности и в лицо плевали), однако то, что, несмотря на мою новую идею долгожителя, меня по-прежнему не оставляют в покое, так возмутило душу, что я схватил хлипкого юношу у ворота за его набрякшее, мокрое пальто и приподнял вместе с его драным чемоданом. (Сил во мне крайне прибавилось после новой идеи и хорошего, умеренного питания.) Однако, увидав совсем рядом посиневшее гриппозное лицо современного русского разночинца, отпустил его и сказал:

─ Во-первых, я никогда не заявлял о своей ненависти к России публично. Это явный поклеп. Сказал я о том лишь раза два в интимной обстановке, а как оно распространилось, не знаю. Во-вторых, ненависть моя к России давно в прошлом и несовместима с моей нынешней идеей долго-жителя. А в-третьих, почему бы вам не увидеть себя глазами человека, вас искренне ненавидящего? Может быть, из этого вы извлечете что-либо для себя поучительное…

Выслушав это, Зайцев тотчас же повернулся молча и ушел, не знаю в каком состоянии души. Я же на этот раз задумался совсем уж крепко и окончательно решил начать записки о политическом периоде своей жизни.

Предыдущая главаГлава 74 из 76Следующая глава