К книге
Избранные произведения. В 3 т. Т. 1: Место: Политический роман из жизни одного молодого человекаМЕСТО. Часть четвертая МЕСТО СРЕДИ СЛУЖАЩИХ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ
88%
МЕСТО. Часть четвертая МЕСТО СРЕДИ СЛУЖАЩИХ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ
67

После этого в бытовом смысле жизнь опять пошла прежняя, в эмоциональном же я не мог опо-мниться и изменился даже физически, то есть у меня явились навязчивые подергивания, мигания и так далее. Сон мой опять стал плох, и возникло то, что называется «умственная жвачка». Все это было мучительно, и все это не оставляло меня в покое и мешало мне сосредоточиться даже во время работы. А работа, как я уже говорил, шла своим чередом. Каждое утро за мной являлась «Волга», и в сопровождении лейтенанта Пестрикова я ехал изучать протоколы и давать по их поводу письменные показания. Но теперь это я уж делал не так искренне, опуская ряд деталей и стараясь выделить другие детали, выгодные мне. В частности, в протоколах был смертный приговор, вынесенный организацией Щусева «сталинскому бандиту Орлову», и при этом в качестве вещественного доказательства фигурировал рассказ «Русские слезы горьки для врага» за подписью Иван Хлеб. Тут я главным образом сосредоточился на своей роли в разоблачении псевдонима и уделил этому столько внимания, что Степан Степанович (он обычно к концу рабочего дня знакомился с работой) сделал мне замечание, ибо его интересовали главным образом детали взаимоотношений Щусева с Орловым, псевдоним же Орлова давно известен был следствию. Помимо протоколов Щусева пришлось мне заниматься и другой работой. Так, например, мне пришлось заниматься прокламациями Русского национального общества имени Троицкого, а также стенограммой выступления председателя этого общества Иванова под названием «Мифологические основы антисемитизма» и стенограммой выступления на том же студенческом диспуте журналиста. (После которого, как известно, он получил очередную пощечину.)

Вкусный обед в столовой при нашем отделе, а также завтрак и ужин, которые я получал на даче по разовым талончикам, ныне съедались мной без аппетита. Я постоянно ощущал пониженное, тоскливое настроение. Особенно запомнилась мне в этом смысле одна ночь, вернее, ранние утренние часы.

Я сидел у окна, пододвинув к нему кресло, и смотрел в сад, окружавший дачи Госбезопасности. Солнца еще и в намеке не было, но воздух уже не был ночным, в нем ясно проглядывались предметы: штабеля кирпича (на территории что-то строили), а далее деревья ровными рядами. Снег уже сошел повсеместно, но земля еще была мокрой и блестела. И так мне скучно стало глядеть на все это, что захотелось умереть. Напоминаю, что мысли о самоубийстве являлись и ранее, но так приятны они мне никогда не были и никогда так не облегчали мне душу. И причем явились они сейчас не от каких-либо глубоких роковых выводов или тоски, наоборот, мне показалось, что за ночь мне и тосковать-то надоело и стало скучно от своих назойливых самообвинений. Явилась мысль о смерти от мелкого и нелепого чувства, просто подумалось, что ничего интересного в разглядывании окружающих предметов нет. Это был единственный момент в моей жизни, когда я не боялся и желал смерти. (Вообще-то я ее боюсь и даже в прошлые разы, желая, боялся). Правда, в таком состоянии, когда не боишься смерти, трудно убить самого себя, а желательно, чтоб кто-то сделал это со стороны, ибо едва начнешь что-то предпринимать, как состояние легкости улетучится и явится исступленное, истерическое чувство самоубийцы. Поэтому я сидел тихо, стараясь не двигаться, даже и позы не менять, несмотря на то что левая нога моя затекла и было также весьма большое желание подпереть руками, лежавшими на подлокотниках кресла, уставшую от долгого вертикального положения голову. И постепенно вид за окном начал меняться, зарозовели верхушки деревьев. (К счастью для меня утро хоть и было облачным, но солнце всходило в чистой от облаков части неба.) И первым голосом, который я услышал в то утро, был звонкий молодой девичий. (Наверно, кто-то из обслуживающего персонала.) И вдруг при звуках этого голоса у меня возникло жгучее желание близости с женщиной. Напоминаю, я в этом смысле долгое время был ущемлен, и, за исключением первого момента моего пробуждения в больничном изоляторе, когда я целовал в исступлении руки медсестры, пришедшей ко мне ставить градусник, за исключением этого момента желания меня не посещали. Теперь же они словно ожгли меня, тело мое ныло, и, когда я торопливо одевался, руки мои дрожали от нетерпения. Выйдя в сад, я глубоко вдохнул утренний воздух и пошел наугад к тому месту, где, по моему предположению, я слышал девушку… Я долго бродил среди деревьев, меся ногами грязную, липкую землю и изредка отдыхая, прислонившись к мокрым стволам деревьев. Утро уже полно было звуков, за забором, где проходило шоссе, слышен был шум автомобилей. Было уже время завтрака. Я вернулся к себе в номер, затем опять спустился вниз и использовал на завтрак сразу два разовых талона. (Напоминаю, я обедал в управлении, и потому лишние талончики у меня были.) Это было возрождение. (Как мне казалось.) В действите-льности же мой организм чрезвычайно изнемог и искал передышки. Но, во всяком случае, никогда за последнее время я не смотрел с такой жадностью сквозь стекла «Волги» на девушек, когда мы проезжали улицами Москвы, и давно я уж так не хотел счастья. (Это было чисто физиологическое весеннее желание.)

Работа в тот день предстояла долгая и серьезная, так предупредил меня Степан Степанович. (Он явно был мной недоволен последнее время.) Мне предстояло работать над папкой с делом Рамиро Маркадера, убийцы Троцкого, которое вел Олесь Горюн и с которым мне в свое время пришлось ознакомиться. Опять же от меня требовалось описать подробности этого ознакомления и вспомнить мои разговоры с Горюном. Работа была важной, и, как предупредил меня Степан Степанович, заказчиком был иностранный отдел Госбезопасности. Тем более что по моим пусть не прямым, но косвенным данным Горюна в живых не было. (Иначе, без сомнения, нам бы устроили очную ставку.)

Утомленный, я вернулся к себе в номер во втором часу ночи, и вместе с ключом от номера дежурная передала мне конверт.

Это меня крайне удивило. Писем я не получал давно. Родственники мои меня из виду потеря-ли, и, тем более, как могли они определить мое местонахождение? У меня не хватило терпения подняться к себе в номер, и, остановившись на лестничной площадке перед этажами, я прислонился к подоконнику и надорвал конверт. Небольшое письмецо, скорее записка, выпало оттуда. И запах дорогих женских духов подействовал на меня как залпом выпитый натощак стакан водки. На четвертинке писчей бумаги было всего несколько строчек, и я сразу определил Машин почерк, но смысл от волнения долго не понимал, словно они были написаны на иностранном языке. Так, не понимая смысла написанного, поднялся я к себе и, лишь открыв дверь номера и усевшись в мое любимое кожаное кресло (я быстро обживаюсь на новом месте, и у меня сразу же при этом появляется привязанность к предметам), так вот, лишь усевшись в это любимое мое кресло, я сумел разобрать за разлапистыми, по-женски округлыми Машиными строками их смысл: «Приходите, пожалуйста, в воскресенье часам к двенадцати утра», ─ и под этим стояла ее такая же разлапистая подпись. Разумеется, о сне в ту ночь не могло быть и речи. Часов до четырех я просидел в кресле, анализируя записку, а затем забылся от усталости на койко-месте, полураздевшись, но и тогда часто просыпаясь и продолжая анализ. Единственным простым пунктом здесь был вопрос: откуда она узнала мое местопребывание? Разумеется, через Романа Ивановича, друга семьи, бывшего партизана и работника Госбезопасности. Но далее возникал целый ряд неясностей. Чья это была инициатива ─ ее собственная или Риты Михайловны? Рита Михайловна безусловно держала в руках эту записку, ибо Маша никогда бы ее не надушила, считая это мещанством и глупостью. С другой стороны, тон записки был сух и даже без обращения ко мне по имени. Значит, Маша писала ее нехотя и под давлением некоторых обстоятельств. (Ибо она давно уж была независима от родителей и обычные уговоры, не подкрепленные какими-то обстоятельствами, на нее не действовали.) Так что же родителям Маши (вернее, Рите Михайловне, ибо журналист в такие дела не вмешивался), так что же Рите Михайловне надо и почему Маша уступила? И еще один важный пункт ─ Коля… Встреча в камере заключения при местной милиции, когда Колин крик спас меня от удушения бандой Щусева… И то, что случилось с Машей, ─ я задыхался, сидя на койке. Я был к утру окончательно обессилен и лежал на койке совсем слабый, как после тяжелой болезни. Таким образом, только-только начавшийся счастливый этап возрождения после того, как на рассвете я был возбужден женским звонким голосом, звучавшим в саду, таким образом, этап этот был смят сразу же в зародыше полученным мною от Маши письмом.

Весь остаток недели работал я дурно, и Степан Степанович даже вызвал меня к себе для разговора. Но поскольку был он человек по натуре не злой, то вскоре понял мое состояние. Я поделился с ним весьма осторожно, но он, пожалуй, знал обо мне больше, чем я ему сообщал, и, пожалуй, многое о связях моих с семьей журналиста. Тем более что темп работ над протоколами Щусева изменился, и они чуть ли не были заморожены. Как стало мне также известно, процесс, который предполагалось провести и на котором я должен был выступить свидетелем, был отменен вмешательством некой важной инстанции, и предложено было все сделать без излишнего шума. К тому времени Щусев умер. По делу же Орлова встал вопрос о передаче его в прокуратуру, из нашего ведомства оно было изъято. Вот почему Степан Степанович, обратив внимание на мой болезненный вид, предложил мне двухдневный отпуск, что с воскресеньем составляло целых три дня. Таким образом, я мог отдышаться, опомниться и подготовить себя физически и душевно к встрече с Машей.

Отлично помню тот воскресный полдень. Я решил несколько запоздать, дабы не выказать свое лакейство. Первоначально я планировал опоздать на час, но ошибочно избрал место, где должен был переждать этот «час престижа», неподалеку от Машиного дома, в старом зажиточном московском переулке. Поэтому с самого начала, едва расположившись в скверике неподалеку от Машиного подъезда, я сбавил «время престижа» до получаса. В действительности же переждал я десять минут. Тем не менее в полдень, на который указывала Маша в записке, я еще не был в доме журналиста, а находился на улице.

Бывает такой весенний период даже и в большом городе, когда все молодо и налито истомой, особенно под полуденным солнцем, все как бы очистилось, обнажилось и жаждет оплодотворения. Даже и городская земля, городской кустарник и городские деревья, то есть нечто давно подчинен-ное прихотям человека и носящее как бы декоративный характер (даже и городская земля, подчер-киваю), так вот, в весенние моменты в них пробуждается нечто древнее, независимое от человека. Но период этот крайне невелик: с момента, когда после таяния снега все подсыхает, и до того, как начинается цветение. Ибо городское цветение носит уже декоративный характер. Лишь тот корот-кий промежуток, когда все еще голо, но уже пригрето солнцем, полон живого томления, откровен-ного, а не скрытого моралью (человек протащил мораль всюду, даже в природу), и откровенного, не скрытого греха. Каково же было мне, натуре возбудимой и лишенной ласки, находиться в весеннем, пробуждающемся скверике среди птичьего крика, еще более усиливающего жажду весеннего греха, и причем в каких-нибудь десяти шагах от Маши. Есть в Третьяковской галерее небольшая картина художника Саврасова «Грачи прилетели», которая считается, во всяком случае бытует такое мнение, чуть ли не родоначальницей российских передвижников. Так мне кажется, что главная ее сила в том, что за голыми ветвями деревьев, на ней изображенных, ощущается амо-ральная молодая сладость весеннего греха. То есть на ней отлично пойман тот самый обнаженный период весны, весьма короткий и теряющийся с началом цветения. Разумеется, мысли мои в тот роковой весенний полдень не были столь конкретны, но тем более ощущал я жажду и силу нахлынувших на меня чувств. Я даже вздумал отменить визит, ибо вдруг вообразил, что могу не удержаться и начать публично целовать Машу, едва войду и увижу ее.

─ Ах ты, Боже мой, ─ сказал я сам себе вслух (к счастью, скверик был пуст), ─ ах ты, Боже мой, надо торопиться, дабы развеять мечты.

Реальность и анализ всегда спасали меня, воображение же губило и часто носило элементы почти что преступные. И, призвав этот спасительный анализ на помощь, я понял, что если не пойду немедленно к журналисту, а буду накапливать чувства перед предстоящим визитом, особенно сейчас, в весеннем сквере, то действительно наделаю непоправимых глупостей. Надо было решиться: либо в подъезд, либо ─ прочь отсюда… Я пересек скверик и вошел в подъезд…

Лишь десять минут перевалило за полдень. Богатый лифт с зеркалом внутри кабины мягко поплыл и остановился перед лестничной площадкой журналиста. Я вспомнил, как впервые явился сюда с ныне мертвым Щусевым, но тут же торопливо отбросил эту мысль, к счастью, быстро и легко от нее отделавшись. При моей нервной организации такая мысль могла быть весьма прилип-чива, но ныне, очевидно, я был всецело поглощен встречей с Машей и если возникало нечто побо-чное, то тут же гасло. Остановившись перед обитыми дверьми, я несколько раз глубоко вдохнул, прочищая легкие и горло, чтоб на вопрос «Кто там?» ответить без дрожи в голосе. Но отворили мне после того, как я позвонил, без вопроса. Во-первых, ждали меня, а во-вторых, рассмотрели меня в дверной глазок. Причем открыла мне не Клава-домработница, а сама Рита Михайловна. Первые минуты взаимоотношений с Ритой Михайловной провел я неожиданно хорошо и ясно, совершенно без суеты. Наоборот, она суетилась, я же отвечал даже излишне сухо. Явилась и Клава-домработ-ница, помогая стаскивать мне синий прорезиненный, китайского типа плащ. Таким образом, эти две женщины учинили вокруг меня в передней такую суету, что я даже испугался, не явится ли сюда также и Маша и застанет меня в таком нелепом положении. Но Маша не явилась. Не явился также и Коля, второй человек, которого я ныне опасался в этом доме, может, даже еще более, чем Машу. (Самого журналиста я в расчет не брал, даже если бы он и явился.) Однако более никто не явился, и у меня возникла тревожная мысль, что вообще, кроме этих двух женщин, в квартире никого. Мы прошли в столовую по сверкающему шоколадному паркету. (За паркетом здесь по-прежнему следили.) И я сразу же увидел Машу. Маша сидела у стола сильно подурневшая, в широ-ком, еще более портящем ее халате. Перед Машей стояла хрустальная дорогая вазочка с вишневым вареньем (она любила вишневое варенье, я узнал это ее пристрастие позднее), итак, стояла вазочка с вареньем и блюдечко с остатками варенья. (Видно, она накладывала из вазочки в блюдечко, а затем уже ела.)

─ Вот Гоша пришел, ─ сказала Рита Михайловна Маше как-то заискивающе, как говорят с дорогим для тебя, но больным человеком, от которого находишься в зависимости вследствие его болезни, во всем стараешься ему угодить, ─ я ж тебе говорила, что Гоша свой человек и обид не помнит.

Это уже была глупость, очевидно, вызванная чрезмерным волнением Риты Михайловны. Я сразу же заметил, что она волнуется о том, как пройдет моя встреча с Машей, а значит, придает этой встрече серьезное значение. У меня же было состояние двойственное. Едва я заметил, что Маша сильно подурнела, как волнение мое исчезло. (Напоминаю, влюбляюсь я только в очень красивых женщин, что также является следствием моей ущемленности и чрезмерных мечтаний.) Но, с другой стороны, я заметил по выражению Машиных глаз, что я ей тоже не интересен (вернее, по-прежнему не интересен), и это распаляло мое самолюбие.

─ Садитесь, ─ сказала мне Маша. (Даже и голос ее изменился, стал более мужским, что ли, и не волновал меня, и это-то после полного истомы ожидания у Машиного подъезда.)

Я сел с противоположного конца, так что нас разделяла длина стола. Рита Михайловна уселась посредине между нами и, бросив взгляд на Машу (крайне тревожный), сказала:

─ Терпеть не могу Москву ранней весной. Обычно мы всей семьей выезжаем на юг или на дачу, но вот Машина болезнь…

─ Оставь, мама, ─ грубо перебила ее Маша. ─ Во-первых, я не больна, а беременна, и всякий элементарно грамотный в этом смысле мужчина легко подобное может понять.

Я не понял и осознал, что Маша беременна, лишь когда она это сказала. Впрочем, Маша, оче-видно, сообразила, что я не понял, и в ее высказывании об элементарно грамотном мужчине была не только грубость по отношению к матери, но и язвительный укол в мой адрес. Вообще в Маше совершенно уже оформилась циничная озлобленность на жизнь, личность ее в короткий срок пере-строилась окончательно. Очень может быть, что отныне она весьма цинично и просто смотрит на половые отношения с мужчиной и насмехается над святостью любви.

Нечто похожее на ревность шевельнулось во мне, тем более что от слов своих, произнесенных с нездоровым волнением, Маша раскраснелась и разом похорошела, да и увядание ее, пожалуй, весьма относительно, временно и было преувеличено мной в первое мгновение.

─ Затягивать наше деловое свидание не будем, ─ между тем продолжала Маша, ─ вам делает-ся деловое предложение жениться на мне… Чтоб замять грех…

─ Маша, ─ вскрикнула Рита Михайловна.

─ Замолчи, ─ негромко произнесла, но остро глянула на мать Маша, так что та сразу осек-лась. ─ Итак, ─ продолжала Маша, повернувшись ко мне, ─ я согласилась не сразу, но, поразмыс-лив, все-таки согласилась… Отец ребенка неизвестен даже и мне… Изнасиловали меня трое… Но среди них был голубоглазый и самый пожилой… Мужичок… Может, это и от него…

─ Маша, ─ чуть ли не прошептала Рита Михайловна, ─ за что ты издеваешься надо мной?…

Явилась Клава. (Она все время заглядывала в дверной проем.) Клава подняла Риту Михайлов-ну, и та, опираясь на ее плечо, пошла, волоча ноги, из комнаты.

─ Я б таких детей на улицу повыгоняла, ─ сказала Клава, не глядя на Машу, но громко.

─ Ах, оставь, ─ прошептала Рита Михайловна.

Они скрылись, и слышно было, как в соседней комнате Клава помогает хозяйке лечь на тахту. Мы с Машей остались вдвоем сидеть за столом.

─ Подумайте, ─ сказала Маша, переждав минуту-другую, ─ я вас не люблю, но буду к вам относиться плохо только в том случае, если вы захотите сблизиться со мной. Если же вы поймете свое положение, я буду по отношению к вам нейтральна, а временами даже и приветлива. Квартира у нас большая, имеется дача, да и отец мой по-прежнему человек весьма состоятельный, так что все условия у нас есть для того, чтоб друг другу не мешать… Вы же юноша бездомный и, насколько я понимаю, сирота. Так что если наплевать на эмоции и призвать на помощь разум, вам стоит риск-нуть. (Здесь меня, тридцатилетнего, особенно царапнуло слово «юноша».) Ваши черносотенные антисемитские взгляды, ─ продолжала Маша, ─ вы почти что опровергли своим разрывом со Щусевым, чего нельзя сказать о моем несчастном брате… Кстати, о Коле… Вас он ненавидит, и, не скрою, очень сильно, но он теперь с нами не живет… Он отрекся от родителей и живет в рабочем общежитии… Так что и здесь вы можете быть спокойны… Что же касается моего отца, то вы с ним сговоритесь и, возможно, даже полюбите друг друга… Напрасно мама отправила его сегодня на дачу, он бы вам не помешал… Ну вот и все… А теперь уходите и подумайте над сделанным вам предложением.

Я встал и вышел. Меня никто не провожал. Я слышал, как в соседней комнате плакала и стона-ла Рита Михайловна и как домработница Клава звенела какими-то склянками. Некоторое время я провозился с многочисленными запорами, но в конце концов отпер их и захлопнул дверь с твердым намерением никогда более не переступать этого порога. Однако, когда к вечеру позвонила Рита Михайловна и говорила со мной так, словно ничего не произошло, я отвечал ей спокойно. (Разго-вор вращался вокруг каких-то бытовых пустяков.)

А через неделю мой брак с Машей уже был оформлен по всем правилам. Вскоре я жил уже в одной из комнат большой столичной квартиры журналиста, спал на широкой, обтянутой китайским шелком тахте и ел на обед маринованную телятину или сазана, фаршированного орехами. По край-ней мере месяца полтора после нашего с Машей брака я жену свою так и не видел. (Она уехала в какой-то подмосковный санаторий закрытого типа.) Честно говоря, меня это даже радовало. Журналист тоже не показывался. Коля же, согласно Машиному заявлению, вообще порвал с родителя-ми. Жили мы втроем с Ритой Михайловной и Клавой, и я постепенно вошел во вкус такой жизни. Работа моя также видоизменилась, более протоколами подпольных организаций мне заниматься не требовалось, и меня устроили работать в одну из крупных библиотек. Причем, помимо моих основных обязанностей, дополнительная нагрузка была крайне невелика: я должен был еженедельно составлять списки лиц, пользующихся книгами по специальным допускам, то есть книгами, находящимися под запретом. Списки эти я, к сожалению, должен был передавать в иной отдел. Я говорю «к сожалению» потому, что ныне не имел уже связи со Степаном Степановичем. Человек же, в чьем подчинении я находился сейчас, то ли меня невзлюбил, то ли просто отличался дурным характером. Он был, кажется, болен язвой желудка, судя по внешнему виду. (Вообще среди работ-ников аппарата Госбезопасности было множество людей нездоровых, с ранениями или болезнями.) Встречался я с новым моим начальником не более раза в неделю, чаще всего в пятницу, и это меня несколько успокаивало. Впрочем, особых неприятностей я пока не испытывал от него, просто он встречал меня всякий раз сухо и неприветливо, но, в конце концов, с этим уж приходилось мирить-ся. А в целом вторую половину весны провел я спокойно и, можно даже сказать, налаженно.

Предыдущая главаГлава 67 из 76Следующая глава