На рассвете раздался звонок в дверь, и я слышал его, но настолько был погружен в свое, что лежал и слушал, как звонят в дверь, однако не только не шел сам отпирать, но даже и никого не будил. Наконец, после третьего или четвертого звонка, проснулся Щусев. Обычно он спал чутко, но в эту ночь, очевидно от усталости, ибо, как выяснилось, он весь день где-то ходил, Щусев спал крепко. Проснувшись, Щусев вскочил с пола, и я быстро прикрыл глаза, чтоб наши взгляды не встретились. Но в то же время я чутко прислушивался ко всему, что происходит в передней, и знакомый, точно из бессонницы моей голос, заставил сердце мое вновь торопливо забиться. Нет, это была не Маша, это был Коля, но с тех пор как я узнал Машу, то есть со вчерашнего вечера, Колин голос вызывал во мне сердцебиение. Голос юноши-брата до тех пор, пока он не повзрослеет, бывает весьма часто похож на голос сестры. Я торопливо встал, чтоб Коля не увидел меня на полу на ворохе старых пальто. Вообще, мне кажется, я начал его стесняться, и наши с Колей отношения, по крайней мере, с моей стороны, со вчерашнего вечера стали весьма странными, ибо Коля был теперь для меня ниточкой к Маше.
Коля, весь какой-то румяный, как выглядит человек, вставший рано утром (еще не было шести) и надышавшийся чистым рассветным воздухом, заглянул в дверь, и я улыбнулся ему раньше, чем он успел улыбнуться мне. Но в то же время в наших действиях была какая-то нервная торжественность, как у школьников в день экзаменов. Щусев разбудил Сережу и Вову. Сережа встал сразу, по-пионерски, а Вова минуту-другую повалялся, хрустя костями и показывая свои, весьма для его возраста мускулистые руки уличного мальчишки. Интересно, что Коля никаких отношений с ребятами так и не завязал, хоть они были одного примерно возраста, а Сережа даже внешне чем-то на Колю похож. Мне кажется, у Вовы и Сережи меж собой была дружба, которая, правда, выражалась в том, что Вова смеялся над Сережей, давал ему щелчки в лоб, на которые тот обижался, хоть как будто сносил, но однажды они вдруг чуть не подрались. И вот тут-то что-то мелькнуло в Сереже не вяжущееся с его пионерским румянцем и близорукостью, а именно он выхватил из кармана перочинный ножик. Щусев едва успел удержать его руку, ибо замахнулся он ножиком даже не в мякоть плеча Вове, куда обычно по инстинкту целят пусть и сильно разозленные, но домашние мальчики, а в ребра, по-уличному. Мне кажется, Щусев знал это свойство Сережи, и вообще Щусев был неплохой психолог «улицы» и умел формировать группу крайнего толка, на первый взгляд весьма разношерстную, но в действительности точно дополняющую друг друга.
Мы выпили по стакану чая (и Коля с нами за компанию), ибо есть никому не хотелось, даже Вове, парню с крепким простым организмом. Я заметил, что Щусев волновался, и это передалось остальным. Как бы ни привыкли мы к уличным дракам, дело было не совсем обычное. У Щусева даже нехорошо, по-припадочному, заблестели глаза. Что же касается моих отношений с Машей, то за ночь я исчерпал остроту, и ныне они приобрели меньшую чрезвычайность и, присутствуя во мне постоянно, в то же время позволяли мне оглядеться вокруг и действовать сообразно с обстановкой, расходуя главные силы в том направлении, какое ныне для меня особенно опасно. Разумеется, это в отсутствие Маши. Присутствие ее, конечно же, затмило бы все остальное и парализовало любые мои действия, направленные вне ее. Допускаю, что по ее желанию я мог бы даже и убить себя и изменить свои взгляды, подружиться с Орловым, и черт его знает, какую дикость я допускал в мыслях, когда думал о Маше остро, а не хронически. Но в данное, «историческое», как выразился Щусев, утро мысли мои о Маше исчерпали за ночь остроту и перешли в хроническую тоску-надежду. Правда, появление Коли с Машиным голосом снова меня возбудило, но всеобщая нервная торжественность, охватившая всех юношей (в том числе и Колю), а также припадочный блеск глаз Щусева взяли верх. И я окончательно перенес остроту свою с Маши на предстоящее дело, забыв на время о Маше так же, как на время я забыл и о себе. И в этой торжественной тишине возник вдруг момент, когда все мы были едины и принадлежали России. Да, Щусев сумел совершить чудо и искренним (он был искренним) припадочным блеском глаз своих как бы загипнотизировал нас и придал каждому из нас величие борца. И это нам, юношам периода хрущевских разоблачений, когда само даже слово «патриотизм» считалось сталинским и постыдным. В Щусеве безусловно имелись качества вождя, но судьба народа не совпала с его личной судьбой по временной фазе, и потому он ушел безвестным, не проявив себя, а лишь унавозив почву. Таких примеров немало, имя им легион. Должен также заметить, что, несмотря на свой крайний русский национализм, Щусев любил не русофилов Хомякова или Аксакова, а европейца Герцена, которого считал своим учителем и утверждал, что Герцен был фигура не европейская, а русская и уехал он из России именно потому, что не мог вблизи спокойно переносить ее страданий, а уж впоследствии его высказывания извратили. В то «историческое» утро Щусев напутствовал нас затрепанным томиком Герцена.
─ Друзья мои, ─ сказал Щусев, когда мы окончили пить чай, ─ мои дорогие русские юноши (меня он тоже причислил к юношам), многие далеко идущие исторические события начинаются внешне мелко и бытово… Нас, русских, разного рода пришельцы и чужаки здесь, внутри страны и за рубежом, часто упрекают в отсутствии самобытности и в подражании (он, кажется, перескочил в мыслях. Вообще он был бледен, и это несмотря на крепкий сон и на то, что вчера он вовсе был спокоен. Такова натура вождя «улицы», умеющего сразу же возбудить себя и слушателя). Да, мы не отрицаем. Молодая нация всегда переимчива, а ведь мы, русские, молодая нация, и ваши юные лица сейчас так к месту и так вдохновляют каждого, кто устал и кто разуверился, ─ голос его дрогнул, ─ но, будучи переимчивы, мы самобытны, и запомните это, господа ицыковичи (его снова прорвало. Не знаю, употребил ли он эту фамилию как конкретный пример или как нечто усредненное). Наша самобытность, может, чужакам и непонятна, но нам с вами надо смело определить недостатки нашей нации, не для того, чтобы по-европейски смаковать, а для того, чтобы понять путь к избавлению… Но послушаем Александра Ивановича (это он о Герцене, я понял, когда он открыл потрепанный том). «Русским недоставало отнюдь не либеральных стремлений или понимания совершавшихся злоупотреблений, ─ прочел он, ─ им недоставало случая (случая ─ он произнес раздельно), случая, который бы дал им смелость инициативы. Подобный пример всегда необходим там, где человек не привык осуществлять свою волю, выступать открыто, полагаться на себя и чувствовать свои силы, где, напротив, он был всегда несовершеннолетним, не имел ни голоса своего, ни своего мнения. ─ И далее: ─ Пассивное недовольство слишком вошло в привычку. От деспотизма хотели избавиться, но никто не хотел взяться за дело первым». Так, дорогие мои русские юноши… Царизм никогда не был национален… На царском штандарте после подавления декабристов явилось не слово «прогресс», а открыто было провозглашено «самодержавие, православие, народность», причем, как указывал Александр Иванович (Герцен), последнее слово стояло только для проформы… Русский патриотизм был всегда лишь средством укрепить самодержавие, и народ никогда не обманывался насчет национализма Николая… «Пусть погибнет Россия, лишь бы власть осталась неограниченной и нерушимой», ─ вот девиз деспотизма Николая… Гораздо более опасным для судеб России оказался сталинизм, которому с помощью интеллигентов удалось обмануть народ и заставить его жить «всемирно»… Россия никогда еще не жила фактически подлинно национальной жизнью, какую она заслуживает не менее Англии, и даже когда Сталин вынужден был, хоть и с большой неохотой, спасать Россию от пролезших во все щели ловких и цепких соплеменников Кагановича, он и тогда не сказал нашему наивному и доверчивому народу правду, а обозначил эти свои вынужденные действия, с помощью которых он рассчитывал удержаться в седле, ибо тиран был хитер, как все иноплеменные тираны на Руси, обозначил всякими туманностями: космополитизм, троцкизм и так далее…
Должен заметить, что речь Щусева (а слова его вылились в подлинную речь, произносимую с припадочным блеском глаз), итак, речь эта носила чересчур специальный характер, если не для Коли и для меня, пообщавшегося уже с Фильмусом, то уж, во всяком случае, для ребят ─ Вовы и Сережи. Но и они слушали с вниманием и искренне, правда, Вова с оттенком некоторого туповатого любопытства, полуоткрыв рот.
─ Нальем по маленькой, ─ вдруг предложил Щусев, он быстро расставил стаканы и достал бутылку водки, ─ чуть-чуть, чтоб слегка шумело, ─ и он действительно налил всем понемногу, точную порцию. ─ Когда Степан Халтурин шел убивать (он впервые позволил себе это слово крайнего толка, хоть и в примере, как бы намеком, однако я лично уже в его замысле довести все всерьез и до предела не сомневался), когда Халтурин шел убивать палача народа, они тоже выпили по четвертинке стакана смирновской водки… Имеются воспоминания… Так не нарушим же традиции русских борцов-мучеников.
Мы чокнулись и выпили. Наверное оттого, что натощак и после бессонницы, в голове у меня действительно сразу зашумело, но чувствовал я себя не расслабленно. Очевидно, Щусев точно рассчитал порцию.
─ Наша организация, ─ сказал торжественно Щусев, ─ вынесла смертный приговор сталинскому соратнику номер один палачу Молотову, который много лет вместе со Сталиным душил и истязал нашу многострадальную родину… Вам, русские мои юноши, выпала великая честь… Вот он, случай, о котором писал Герцен и которого недостает, чтоб сделать нашу оппозицию национальной, каковой она была во времена декабризма… Ибо опыт истории показал, что засилье евреев и прочих нацменьшинств в оппозиции более опасно, чем засилье их в государственном официальном аппарате… Да, оппозиция должна быть русской, для того чтоб у России было будущее… Подобно тем великим сынам России, которые в девятнадцатом веке вышли на Сенатскую площадь, вы в двадцатом веке своим героическим поведением преподадите трусливо зубоскалящему в анекдотах обществу урок политического воспитания… Нас упрекали (кто упрекал, Щусев не пояснил): кому нужен этот находящийся не у дел старик… Ошибаетесь… Одна из задач Хрущева, теперь, после разоблачений, приведших его к власти, утопить, предать забвению возбуждающий общество элемент… Сталинизм разоблачен и забыт ─ вот хрущевская мечта… Нет, Никитушка, хитрый мужичонка, Россия не кулацкая лавка в деревне, натаскал для себя товару и хватит… А остальное в закрома… В тишину… На партийную повышенную пенсию… Нет, мы кусочек пожирней, послаще да на свет божий… С шумом, с жертвами… Честь вам и хвала, русские юноши… Вспомним слова Александра Ивановича, ─ он снова взял томик Герцена и прочел: ─ «Нет, друзья мои, я не могу преступить рубеж этого царства мглы, произвола, молчаливого замирания, гибели без вести, мучений с платком во рту. Я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденная противодействием, не признает чего-нибудь достойного в русском человеке…» Александр Иванович, на этот раз вы ошибаетесь… Мы не будем ждать, пока власть признает достоинства русского человека… Пора понять, что в этой стране не власть ─ судья, а русский человек ─ судья… Один здесь законный судья, все остальные самозванцы… И только русский человек здесь судить может и приговор выносить… А русский человек всегда молодость уважал, юношество уважал… Юношеству и главное слово… Последнее слово… Ура!…
─ Ура!… ─ одним из первых восторженно крикнул Коля (он, кажется, захмелел более других).
Сережа Чаколинский по-школьному поднял руку, прося слова.
─ Говори, ─ обернулся к нему Щусев.
─ А Молотов тоже еврей? ─ спросил Сережа.
─ Нет, ─ серьезно пояснил Щусев, ─ но жена у него еврейка.
На первый взгляд все происходящее может показаться наивным, но должен заметить, что на эту наивность как раз и делал ставку Щусев. Ему нужно было совершить акт террора не руками опытных функционеров, а руками наивных русских юношей, дабы всколыхнуть и указать тем самым путь тысячам юношей, возбужденных хрущевскими разоблачениями. Таков был его расчет, и этот расчет начал осуществляться.
Теперь подробнее несколько слов о моем состоянии. Несмотря на выпитую водку и на некоторую митинговую восторженность после речи Щусева, я понимал, что в предстоящем деле мы со Щусевым попутчики лишь до известной черты. Я давно уже (три дня) не считал себя ниже Щусева и шел за ним лишь потому, что собственное дело создавать еще было рано. Угадать момент политического созревания и при этом не перезреть, по-моему, одна из основных (нет, не одна из основных, а фактически основная) задач в той великой дерзости, которая именуется стремлением к власти. Дело, которое намеревался осуществить Щусев, как я понял окончательно дорогой, было мне на пользу, но без крайности, которую может себе позволить лишь человек кончающий, а не начинающий. Для Щусева это дело было точкой, для меня же заглавной буквой. В обществе, где противоборство с властями выражалось анекдотами, душевной расхлябанностью и декларациями, за которое оно ухватилось с радостью после тридцати лет искреннего строгого стояния в строю, в таком обществе, еще не насладившемся безопасными и сладкими вольностями, всероссийская и всемирная пощечина воздействует на воображение, в то время как пролитая кровь влияет на нервы и даже внесет раздражение, ибо поставит это общество перед необходимостью либо действия во имя свободы, о которой они сейчас безопасно полемизируют дома, либо позорного раскаяния и даже доносительства. А ни того, ни другого общество протеста делать не хочет, и лишь человек, с обществом дела кончающий, каким является Щусев (я вспомнил о его болезни), может пойти на это. И я твердо решил участвовать в акции лишь до момента убийства, а само убийство предотвратить. С другой стороны, все эти построения были мною сделаны и для того, чтоб оправдать возникший во мне смертельный страх перед подлинной кровью. Иногда, в минуты накатывающей на меня ненависти, я воображал себе попросту реки крови и мучения своих врагов разного калибра, но я не мог видеть, если кровь текла из порезанного пальца у кого-нибудь постороннего, даже в большей степени, чем если у меня самого, и в политических драках, как только у противника начинала течь кровь, так гнев мой ослабевал и я терялся. Явление это чисто физиологическое, и я слышал, что у некоторых людей, даже жестоких, чуть ли не тиранов, существует аллергия на кровь, особенно человеческую. Дикарь, фигура близкая к природе и натуральная, не знал этого страха перед кровью, как не знают его звери или даже домашние животные и как не знали его люди древних цивилизаций. Но развитие современной цивилизации и культуры, делавшее человеческую натуру все более удаленной от природы и животного, все более нервной и утонченной, вызвало необходимость поиска бескровного убийства, главным образом удушения, утопления и сожжения, то есть методов, требующих времени, подготовки, а значит, как правило, власти и менее всего соответствующих возможностям оппозиции крайнего толка, которая вынуждена совершать свои действия торопливо, впопыхах, часто из-за угла, а в подобных условиях беспредельного опрощения убийства не обойтись без пролития крови. Оппозиция крайнего толка не имеет возможностей ни строить виселицы на площадях, ни создавать газовые камеры, ни набивать людьми баржи, предназначенные для утопления. Вот почему она вынуждена главным образом убивать с пролитием крови. И вот почему, по причине чистой физиологии, я решил Щусеву помешать в последний момент и довести все лишь до «всемирной пощечины», выгодной мне и невыгодной (согласен) Щусеву. Так думал я (разумеется, не в таких подробностях, найденных уже позднее), и исходя из этого я принял свой план. Главное в этом плане было держаться рядом со Щусевым и контролировать его действия, в то же время в решающий момент повернуть все в нужном мне направлении.
К улице Грановского, где помещался дом правительственных деятелей, мы дошли быстро. (Напоминаю, это недалеко от нашей квартиры.) Был тот час московского утра, когда дворники уже кончали уборку, но основной поток спешащих на работу граждан еще не заполнил улицы, которые были сравнительно чисты и пустынны. Именно этот момент и выбирал Молотов для прогулок, что было нам лишь на руку. У Щусева все было рассчитано и прохронометрировано, каждый отрезок улицы от угла до перекрестка, от решетки двора, у которой стояла единственная будка с охранником, до проулка, где находились зады продовольственного магазина, через которые следовало после выполнения дела уходить. Ближайшие милицейские посты находились с одной стороны метрах в пятидесяти (проспект Калинина), но на оживленном перекрестке, так что милиционер был отвлечен потоком автомашин. Второй же находился ближе, по Герцена, однако и здесь, во-первых, милиционер был занят уличным движением, а во-вторых, он находился перпендикулярно к улице Грановского, и ему сперва необходимо было добежать до угла, потом повернуть. (Все было прохронометрировано с помощью секундомера. Как я понял, Щусев с Колей много работали здесь и без меня). Правда, ранее по улице Грановского прохаживался специальный патрульный милиционер, но ныне, в связи с проводимыми Хрущевым численными сокращениями охраны и карательного аппарата в целях экономии средств, патрульный этот был упразднен. Был упразднен также и второй военизированный охранник ─ у входа во двор правительственного дома. Все это Щусев знал и учел в своем плане. Видно, каждая деталь была у него строго продумана. Мы еще шли, а Щусев на ходу распределял обязанности. И вот тут-то, при распределении обязанностей, и возникли первые сложности и подозрения в том, что Щусев о моих замыслах либо догадался, либо их предвидел. Он решил рядом с собой оставить Вову и Сережу, а меня убрать от себя подальше. Мне и Коле (неужели и Коле он не доверяет?) он поручил пройти и перекрыть другой конец улицы Грановского, пересекающей проспект Калинина, на тот случай, если Молотов, вырвавшись, вбежит не во двор (который Щусев, видимо, сам намеревался перекрыть), а бросится вдоль улицы, рассчитывая найти защиту у постового милиционера и вообще в более оживленном потоке пешеходов. Помимо всего прочего, это еще было и подло со стороны Щусева, ибо в тылу у нас находился опасный широкий проспект, в то время как Щусев имел сравнительно безопасный отход по проулку к подсобному дворику продовольственного магазина, а оттуда, через невысокую ограду, на тихую улицу. У меня были секунды на размышления. Вступить со Щусевым в пререкания и противоборство на глазах у молодежи, которая вся (даже Коля) верит в данное время Щусеву ─ и я буду выглядеть для них в лучшем случае раскольником, а в худшем ─ трусом. Нет, я решил подчиниться, но на ходу изменить план и действовать сообразно с обстановкой.
Щусев с Вовой и Сережей остались на углу, у ларька «Табак», мы же с Колей быстро прошли по улице Грановского и остановились там, где она пересекает проспект Калинина. И едва мы успели закончить свой проход, как Коля шепнул мне тревожно:
─ Вот он… Точно по времени выходит…
Я глянул вдоль улицы. Она была тихой и пустой. Вдали маячила фигура какой-то бабки, которая шла, удаляясь от нас, но по тротуару, противоположному от правительственного дома, в конце видны были три фигуры ─ это Щусев с ребятами, а по тротуару, примыкающему к правительственному дому, шел в нашу сторону какой-то старик с собачкой.
─ Значит, прогулку в нашу сторону начал, ─ шепнул Коля.
Я понял, что старик с собачкой, идущий в нашу сторону, и есть Молотов, с которым я фактически вступаю во взаимоотношения и ради которого я здесь нахожусь. И меня охватила какая-то нервная и одновременно радостно-почтительная дрожь, главным образом к тому положению, которого я достиг так быстро, за полгода.
─ Обычно он прогулку в ту сторону начинает, ─ шепнул Коля, ─ я его повадки изучил… А сюда до конца он редко доходит… Здесь шум и пыль… Он в том конце на Герцена иногда, правда, выходит, но не далее киоска… Вот так полчаса каждое утро, с семи до половины восьмого.
Я слушал шепот Коли, смотрел на старика до боли в глазах, соображая и комбинируя. Приближался ответственнейший и, может быть, решающий момент моей карьеры. Когда Молотов подошел ближе, я начал различать знакомые по портретам и с детства привычные черты. Он был в своем традиционном пенсне, известном во всем мире, и, собственно, это пенсне и бросилось мне прежде всего в глаза. В остальном это был крепкий старик с чистыми белыми усиками (седина придавала ему особенно чистый вид) и здоровым, не усталым лицом человека ухоженного и не нуждающегося. Рядом с Молотовым бежал породистый черный шпиц, с которым обычно любят ходить молодые замужние женщины или богатые старики. На голове у Молотова была мягкая, кофейного цвета шляпа, и одет он был в несколько старомодный широкобрючный костюм из темно-желтого шелковистого материала. В лице Молотова по-прежнему была какая-то непонятная мне и, очевидно, выработанная временем власть и сила, хоть более года уже он был отстранен Хрущевым от всех государственных дел и находился в опале, зачисленный в антипартийную группу после его неудачной попытки сместить Хрущева и самому возглавить страну. Да, именно Молотова прочили правительственные оппозиционеры в руководители, а может, даже и в диктаторы. И Хрущев отомстил им по-современному и в духе времени, то есть он превратил их в заурядных граждан, проживающих хоть и в достатке, но без правительственной недоступности и спецохраны. Тем самым невольно Хрущевым был нанесен, может быть, самый сильный удар по безграничному авторитету власти, и Молотов, прогуливающийся с собачкой по московской улице, потрясал привычные основы сильней любых антисталинских действий, памфлетов и прокламаций, ибо ранее всякий человек, находившийся сверху, был недоступен либо как государственный деятель, либо как государственный преступник.
Так впоследствии журналист, отец Коли, заявил мне: помимо безрассудства наш план страдал еще и глупостью, и акция наша направлена как раз против наших же замыслов ─ расшатать прошлые устои. Но все это позднее. Тогда же я был занят иным, именно ─ как осуществить свою линию и помешать Щусеву.
Пока я размышлял, Молотов остановился, позвал собачку, выбежавшую почти на проспект Калинина и поднявшую ногу у угла. Надо было действовать и все повернуть к пощечине, ибо я знал, что в противоположном конце улицы Молотова ждет Щусев с бритвой и слесарным молотком (напоминаю, Троцкого убили садовым ломиком), Щусев, которому осталось жить не более двух-трех месяцев (я знал это от Горюна) и который хочет поставить точку, подчинив этой точке мою заглавную букву…
Между тем Молотов и собачка медленно, прогулочным шагом удалялись, а я стоял, проклиная свою нерешительность. Я знал, что, двигаясь этаким прогулочным шагом, он минут через пять достигнет Щусева у противоположной стороны улицы Грановского, ибо минуты две он уже от нас удалялся. (Все было рассчитано и прохронометрировано по секундомеру.) Если я простою в нерешительности хотя бы еще минуту, то для того, чтобы достигнуть Молотова раньше, чем он окажется возле Щусева, мне придется двигаться вслед ему с недозволенной скоростью, почти бежать, а это привлечет внимание и самого Молотова, и Щусева, и даже пенсионера-охранника в зеленой будке.
─ Коля, ─ сказал я отрывисто, как человек отбросивший сомнения и решившийся, ─ Коля, ты останешься здесь.
─ Куда же вы? ─ с тревогой сказал Коля, видя, что я двинулся не быстрым, но все-таки достаточно резвым шагом, так что могу достигнуть Молотова, двигающегося медленно и прогулочно, раньше, чем он достигнет конца улицы и Щусева. ─ Ведь Платон Алексеевич здесь велел…
─ А ты прежде всего меня слушай, ─ бросил я резко (это был уже открытый бунт и принятие командования на себя), ─ оставайся здесь…
Более мне некогда было вступать с ним в объяснения, ибо и так я потратил на остановку несколько драгоценных секунд и таким образом вынужден был даже превысить дальнейшую свою скорость движения. К счастью, Коля, доверявший и любивший меня, повиновался. Тем более мне кажется, что раздвоенность, вызванная влиянием на него Ятлина, прошла после того, как Ятлин был избит мной. Щусев же влиял на него с высоты своего положения, на которое он был поднят перенесенными в концлагере пытками. (Мне кажется, втайне Коля его даже побаивался.) Щусев влиял на Колю также общественными своими суждениями, но в данном случае речь шла не о суждениях, а о действии. Вот почему, поколебавшись, он подчинился мне как непосредственному руководителю, находящемуся рядом. Руки у меня были развязаны, и план мой начал осуществляться.
Достигнув первых, поблескивающих медью подъездов правительственного дома, я позволил себе даже снизить скорость, дабы миновать будку не чрезвычайной походкой, а обычной, чтоб не привлечь внимание охранника. Я определил уже на глаз, что достигну Молотова, не превышая конспиративного шага, все равно метров за двадцать от угла, на котором стоит Щусев. Молотов шел неторопливо, очарованный, очевидно, прохладным утром, что притупило его бдительность, но Щусев заметил мой маневр, и я видел, как он поднял руку, сигнализируя мне и то ли предупреждая, то ли угрожая. Я сделал вид, что не замечаю, но усмехнулся про себя. По моим расчетам, Щусев в данный момент был бессилен помешать мне, но я его так же недооценил, как он недооценил меня. Я видел, что Щусев повернулся к ребятам, очевидно, предложил им по-прежнему перекрывать улицу, а сам открыто и неконспиративно, почти бегом (у него не было выхода) рванулся навстречу Молотову, держа руку в кармане, где у него была бритва, эта переносная карманная гильотина индивидуального террора. Я понял, что Щусев пошел ва-банк. Промелькнет не более секунды-другой, как Молотов обратит внимание на бегущего к нему человека, и по лицу Щусева он сразу же прочтет все его намерения. И я тоже отбросил конспирацию и побежал. Все шансы были на моей стороне. Я был моложе, следовательно, бежал резвее, я начал движение раньше, следовательно, был ближе, и к тому ж я приближался сзади, в то время как Щусев был прямо перед глазами и у Молотова и у его собачки. И действительно, все совершилось в точности как я рассчитал. Едва Щусев побежал, как собачка Молотова почти сразу же залаяла и Молотов поднял голову. Я видел, что он о чем-то уже догадался, забеспокоился и остановился, но в это мгновение я уже был рядом и, вдохнув неожиданно густой запах одеколона, исходивший от Молотова, несколько припадочно-визгливо крикнул:
─ Сталинский палач! ─ и ударил Молотова ладонью по гладко выбритой, сытой щеке звонко и удачно, поскольку имел в этом деле уже немалый опыт, буквально с первых же дней реабилитации, когда, находясь еще вне организации, я, полный капризной тоски, пытался терроризировать сталинистов на улице и в общественных местах. И вот за несколько месяцев я поднялся фактически на самую вершину подобного террора и вступил во взаимоотношения с фигурой всемирной.
Молотов от пощечины моей пошатнулся, обернулся ко мне, но при этом опасно потерял из виду Щусева, и в этот момент Щусев, подбежав, почему-то толкнул Молотова в спину, так что тот упал на мостовую, но, к счастью для себя, не плашмя, а на четвереньки, и таким образом, то есть на четвереньках, успел уйти от бросившегося на него Щусева, крикнув:
─ Паршин, Паршин!… (Очевидно, фамилия охранника.)
Сцена была дикая и нелепая. Мы оба неловко топтались, потеряв четкость плана, лаяла собака, а на мостовой у наших ног лежал и кричал Вячеслав Михайлович Молотов, бывший всемирно известный могущественный министр иностранных дел, человек, имя которого произносили следом за именем Сталина, и звал он на помощь тем самым голосом, который в 1941 году возвестил стране о начале Отечественной войны.
В этом месте провал. Что я делал, не помню. Вспоминаю лишь с того момента, как Щусев крикнул:
─ Беги! ─ и, метнувшись назад, побежал.
Только в тот момент я опомнился, но было уже поздно, ибо кто-то сильно схватил меня за ухо. Именно за ухо. Не свернули руки назад, не повалили, а именно держали за ухо, вот что окончательно выбило меня из колеи. Более того, скосив глазом, я понял, что держит меня за ухо не кто иной, как сам Молотов, успевший подняться. Тут же был одутловатый охранник-пенсионер и еще какие-то люди, возможно, случайные прохожие. Меня повели, Молотов ─ держа за ухо и вертя его не по-старчески сильными пальцами, а охранник ─ сопя и подталкивая в спину. Меня ввели в зеленую будку, и здесь Молотов начал особенно сильно кричать на охранника, причем, в духе последних веяний и вольнодумства, ругая власти. Явился еще какой-то человек в полувоенной форме.
─ Я буду жаловаться на вас! ─ закричал на него Молотов. Комендант несет ответственность!…
─ В общем так, ─ довольно резко сказал комендант, ─ с инструкцией вы были ознакомлены, Вячеслав Михайлович (вот она, российская опала), со спецохраны вы сняты, это вам известно… А осуществлять общий надзор в неогражденной местности у меня нет возможности, поскольку на то средства не отпущены… Сами нарушаете инструкцию своими прогулками и потом жалуетесь…
И вот в тот момент, когда они пререкались, что-то во мне сработало, и я неожиданно для себя совершил грандиозный по дерзости побег. Помню, выдернув ухо из пальцев Молотова ценой резкой, но мгновенной боли, я бросился к полуоткрытой двери и бежал в каком-то воспаленном состоянии, которое, как выяснил, вообще существовало во мне все это время с момента пощечины Молотову, и это наряду с некими ясными и точными пунктами. Я бежал выгнувшись, чувствуя вокруг себя приятную пустоту от отсутствия хватающих меня рук преследователей, и в какой-то момент этой продолжающейся легкости, удачи и свободы даже нервно расхохотался. Бежал я мастерски и точно по пути отхода, который был намечен и прохронометрирован Щусевым, то есть по проулку в подсобный двор продовольственного магазина, оттуда через забор на тихую пустынную улочку и далее уже быстрым шагом за угол к троллейбусной остановке. Опомнился я лишь в переполненном троллейбусе, среди безопасных, ленивых от жары лиц пассажиров. Запутывая следы, я пересел затем в маршрутное такси, доехал до конечной остановки, прошел по бульвару, потом купил билет из личных фондов (пополненных, как известно, Колей) и, лишь опустившись в кресло в темном кинозале, несколько успокоился, и здесь-то у меня по-настоящему разболелось ухо. Оно распухло и было словно опущено в кипяток. Вот так умело и злобно навертел мне его бывший министр иностранных дел России Молотов. Я осторожно послюнявил ладонь и смазал ухо. Фильма я не помню совершенно. Не то что я не помню сюжета или каких-то сцен. Я глядел на экран и вообще не мог соединить происходящее логической связью, ибо вся моя логика сосредоточилась на анализе совершенно иного: именно, я неожиданно понял сейчас, что, несмотря на нелепость формы, прошел какое-то важное испытание на пути к власти, и прошел его удачно. Мои разноплановые, разнообразные отношения с Молотовым, человеком с правительственного портрета, неожиданно подсказали мне что-то важное, что я не мог точно определить по деталям, но в общих чертах это сложилось в бытовое понятие: Цвибышев ─ диктатор России… Почему так, не знаю… Именно после Молотова я начал часто повторять эту фразу, случалось даже и вслух. У меня вновь, как после случая с Машей, начались боли в затылке, отдающие в шею, лицо и левую лопатку… К счастью, сеанс кончился, и я перебрался из зала на садовую скамейку, где меня одолел кашель, тем более неприятный, что от него дергалась голова, а ведь боли утихали, когда я держал ее неподвижно, наклонив назад или набок. Очевидно, этим объясняется, что я достаточно беспечно, особенно после принятых мною мер по запутыванию следов, отправился на квартиру Марфы Прохоровны, ведь там вполне могла быть засада. Но засады там, к счастью, не было, более того, на мой звонок Щусев открыл довольно быстро и тоже беспечно. (Правда, звонок был условный.) Он бросился и обнял меня, точно между нами не было открытого соперничества и действий, представляющих разные точки зрения.
─ Слава богу, Гоша, ─ сказал Щусев и вдруг перекрестил меня мелким быстрым крестом, как в спектаклях Островского крестились старики или генералы. ─ Слава богу, ─ повторил Щусев, ─ мы беспокоились о тебе…
От него пахло водкой, и Вова с Сережей тоже были пьяны. Особенно страшен был пьяный вид Сережи с его пионерским румянцем.
─ А Коля где? ─ спросил я почему-то первым делом.
─ Коля недавно ушел, ─ ответил Щусев, вновь меня целуя неприятно и по-пьяному, ─ несмотря ни на что, на неудачу в деталях, произошло великое событие… Среди бела дня… Завтра о нем будет говорить Москва, потом вообще, ─ он сделал широкий жест.
Вова и Сережа засмеялись. Эти двое с каждым разом становились мне все более неприятными. Мне кажется, они заметили мое распухшее ухо. И точно, Вова сказал:
─ Тебе дали в ухо, бедняга?…
─ Во-первых, не тебе, а вам, ─ резко отпарировал я и, оттолкнув пьяного Щусева, довольно грубо и властно прошел к окну и сел у подоконника спиной к компании. С ней пора было рвать, ибо она могла скомпрометировать мое будущее. Затем я улегся вновь на ворох пальто и как будто заснул. Я говорю «как будто», ибо сказать с уверенностью, точно ли я спал, не могу. Мне казалось, что Сережа и Вова кувыркались на диване и щипали друг друга за ноги и филейные части, а Щусев стоял возле стены, разбросав руки, словно был распят, и при этом ругал евреев. Впрочем, может, это и сон, ибо лицо у Щусева было темно-зеленым, попросту ударяющим в черноту. (Единственный признак в пользу сна, все же остальное удивительно реально и в пользу яви.)
Утром я очнулся (значит, все-таки спал, хоть, может, и недолго). Было уже начало девятого, и опять начиналась жара. Окна в комнате были распахнуты, и вместе с духотой и шумом московского транспорта в комнату врывался с улицы чей-то свист, удивительно беспечный. Кто-то насвистывал популярную тогда мелодию из кинофильма. Это я запомнил, потому что у меня привычка важные моменты сопровождать и оправлять в случайные детали, придающие затем в воспоминаниях этим моментам особенную конкретность. А момент был важен, судя по тому, как Щусев сидел и смотрел на меня. Перед ним лежал ворох свежих газет. (Очевидно, за газетами ходил Сережа, сидевший тут же и сосавший карамель.)
─ Все, Гоша, ─ сказал Щусев, и в словах его я не уловил обычной для него уверенности. Вид у него был человека проигравшего. ─ В этих газетах ни слова про нас… Вот оно, безвременье… Политический террор в России умер, ибо нет сейчас в России ни одного человека, чья смерть могла бы потрясти страну… Чья жизнь была бы ценной для России… В центре Москвы совершается нападение на крупнейшего политического деятеля, и об этом ни слова в газетах… Ах, Гоша, мне б в деревне жизнь свою прожить… Я ведь в политику случайно вовлечен… Несправедливый арест вовлек меня в политику… Но ты-то… Тебе-то чего?… Ну, покапризничал, поизмывался над своими притеснителями (что-то с ним происходило), потешил себя… И хватит… Тебе ведь легче… Тебя ведь в концлагере не сажали на задницу… Какие у тебя с ними расчеты? И он заплакал.
─ Не надо, Платон Алексеевич, ─ сказал Сережа и погладил Щусева по голове (Вова спал).
Оказывается, между Сережей и Щусевым была какая-то непонятная и недоступная мне теплота. Щусев посмотрел на Сережу, потерся о его румянец своей небритой щекой и скачал:
Тебе будут обо мне дурно говорить, Гоша… Скажут, что я агент… Связан с Чека… Или как оно теперь называется… Но ты не верь… Что было, то было, но у меня был свой независимый расчет… И я люблю Россию, ─ снова повторил он, точно стараясь воздействовать на меня этой своей, ставшей уже навязчивой, фразой. ─ Гоша, ─ сказал он, вставая и подходя ко мне, ─ тому, кто когда-нибудь возглавит Россию, требуется только одно ─ любить ее… Любить ее, ибо она сирота… У нее никогда не было добрых и заботливых родителей… Люби только сироту нашу Россию, Гоша, и не думай о всемирности… Россия наша ─ это изнасилованная деревенская баба, которую насилуют тысячу лет, у нас же, ее детей, на глазах… Вот она где, мука. ─ Лицо у него побелело, и я понял, что сейчас начнется припадок. ─ Защити ее, Гоша, ─ крикнул Щусев, протянув мне руки, и тут же рухнул на пол мимо наших рук, ударившись больно головой об угол стола, ибо мы с Сережей растерялись и проявили нерасторопность. От шума проснулся Вова, и втроем мы перенесли Щусева на диван, от которого исходил несвежий теплый запах Вовиного тела.
─ Не давайте ему водки, ─ строго сказал я Сереже и Вове, ─ и сами не пейте… ─ После слов Щусева я был чрезвычайно взволнован, но чувствовал прилив силы и власти. Оказывается, Щусев знал о моих намерениях и обращался ко мне всерьез и с надеждой. С каждым разом, несмотря на всевозможные конфузы и конфликты, отклонения и сомнения, я близился к своей цели и укреплялся в своей идее.
Оставив ребят дежурить возле Щусева, я умылся, поел хлеба с холодным чаем (более ничего не было из припасов) и вышел на улицу. Власть и Маша ─ вот что следовало отныне воспринимать всерьез, всем же остальным ради этого жертвовать и этому подчинять. Причем недоступность Маши (я знал уже твердо, что она недоступна) еще больше укрепляла меня в том направлении, которое более обещало успех, ─ именно правление Россией… Россия ─ изнасилованная баба ─ это Щусев образно. Жениться на изнасилованной ─ значит все время относиться к ней с невольным попреком. Вот откуда неприязнь к России у ее правителей, тем более сильная неприязнь, что она-то и не виновата. Ее даже и простить нельзя, ибо не она грешила, а с ней грешили. С бывшей развратницей, с блудницей можно жить в добре, если она покается, а с изнасилованной ─ только в злобе на ее беду. Тут одно помочь может ─ если полюбишь. Щусев, тот любит свою Россию. (А у каждого, конечно, своя Россия.) А я люблю ли даже и свою? Какая она у меня? Где она? Пока я был мал и слаб, я жаждал от нее ласки, и обласкай она меня вовремя, я стал бы, может, любящим семьянином, консерватором, столпом нынешней официальности… Ныне же, женившись, я буду ей мстить, я не прощу ей ни одной несправедливости ко мне… Но о чем это я?… Ведь вот она передо мной стоит и смотрит своими серыми с голубизной глазами. И это при темных-то густых волосах ─ мысли мои путались, и в затылке снова при глотании началось колотье.
─ Простите, ─ сказала Маша (да, это была она, живая, во плоти, и к ней привели меня мысли о России). ─ Простите, я караулю вас здесь уже давно… В дом у меня входить нет желания… Дело в том, что с вами хочет поговорить один человек.