То утро, когда я впервые должен был идти на задание, хоть и не очень рискованное, но серьезное, именно к памятнику Сталину, где, кажется, между нами и активными (судя по активности, явно молодыми) сталинистами завязалась упорная принципиальная борьба, то утро мне запомнилось хорошо. Заснул я поздно и, разбуженный Висовиным, проснулся в состоянии болезненном, с кислятиной во рту, с вялыми, слабыми руками и ногами, с болезненно легкой головой. (При нездоровье голова чаще бывает тяжелой, но иногда и болезненно легкой, этак словно пружинит.) Ладонь, неудачно проколотая вчера во время ритуала вступления в подпольную организацию, побаливала, и приходилось умываться одной рукой. Впрочем, умывшись, я несколько приободрился. Было уже начало шестого, а нам еще предстояло добираться к назначенному месту, к тому же Висовин затеял завтрак, так что мы несколько запаздывали. Полноценный завтрак еще более меня взбодрил. (Последнее время, растратившись непомерно, я вновь питался скудно: хлебом, леденцами и кипятком.) На пустой из-за раннего времени общественной кухне Висовин быстро и ловко приготовил из черствых белых булок гренки, залитые яйцами, и крепкий, ароматный кофе. Кажется, я потерял самообладание, набросившись на еду, ибо Висовин вдруг спросил меня:
─ На какие шиши ты живешь?
Я растерялся и даже покраснел, но потом быстро опомнился. (Особенно меня взбодрило «ты», как впервые ко мне обратился Висовин.) Я вкратце объяснил ему мое положение, так же обращаясь на «ты».
─ Сегодня же поговорю со Щусевым, ─ сказал Висовин, ─ либо устроим тебя на какую-нибудь работенку, либо, может, временно возьмем даже на финобеспечение.
Я не знал еще тогда, что организация располагает определенным финансовым фондом, поступления в который идут разными путями и от разных лиц, конечно же, под маркой помощи пострадавшим. Следует добавить, что многие лица, особенно с известными фамилиями, в том числе и журналист, действительно даже понятия не имели о конечных целях организации (замечу, как и некоторые ее члены) и вообще думали, что речь идет о частном благотворительном обществе реабилитированных, созданном для взаимопомощи. Потому эти люди с достатком и с уважаемыми фамилиями охотно шли навстречу, полагая, что самим реабилитированным виднее их нужды. Кроме того, им льстила посильная и неопасная (как они полагали) деятельность по поддержке общества хоть и чисто благотворительного, но не официального, даже полулегального, как им доверительно объясняли. Полулегального потому, что, к сожалению, еще существует инерция со времен Сталина всякое частное начинание считать вражеским, так что в период сталинизма даже личные чувства были монополизированы государством. С этим они, конечно, соглашались, причем с той ироничной полуулыбкой, которая была найдена либеральной толпой еще во времена царизма, когда эта полуулыбка служила им главным оружием в борьбе с официальностью. После революции эта полуулыбка постепенно забылась, но со смертью Сталина, где-то в конце пятьдесят четвертого, эта полуулыбка возродилась вновь… Однако в то утро я ничего еще не знал о подобных тонкостях и потому приятно удивился, когда услыхал о возможности денежной субсидии…
День обещал быть душным и тяжелым, хоть солнца не было и все небо заволокло низкими тучами, но не из тех, которые разрешаются быстрой свежей грозой. Воздух был влажным, как в парилке. Памятник Сталину (через два года его убрала за одну ночь рота саперов), памятник Сталину был, собственно, сооружен еще при жизни самого Сталина (как и большинство памятников, если не все), но сооружен не в тот послевоенный, победный период, когда сталинские скульптуры росли вовсю и всюду (так что со смертью Сталина его многочисленные скульптуры автоматически превратились в памятники). Скульптуры-памятники, построенные в послевоенный период, вследствие массовости несколько утратили конкретный облик, носили на себе печать аляповатости и посредственного ремесла. На них Сталин изображался с бесчисленными, во всю грудь, грубо сделанными гранитными, бронзовыми или даже гипсовыми орденами, в фуражке с вензелями и в твердом остроплечем мундире генералиссимуса. Памятник же, вокруг которого ─ из-за публичной демонстрации уважения или публичной демонстрации неуважения ─ разгорелась наша борьба с также нелегальной организацией Орлова (если только ее возглавлял Орлов, ибо впоследствии появилось предположение, что Орлов был лишь подставной фигурой), памятник этот был старый, тридцатых годов, и чуть ли не первый в городе. Сооружен он был явно талантливым скульптором и изображал Сталина человеком молодым, когда убеждения не застыли в некой старческой маске непогрешимости ─ выражении, каковое существовало на всех массовых скульптурах последних лет… Поза его также была не напыщенна, величественна, но проста, в распахнутой солдатской длинной шинели, а худое, чрезвычайно пригодное, чтоб быть высеченным из гранита, лицо горца (в последние годы это одряхлевшее лицо чаще отливали из бронзы, материала для массовых, не индивидуальных изображений), итак, высеченное из гранита лицо оживлено было некой чуть даже несерьезной усмешкой. Короче, это был именно тот Сталин, не человек, а образ, которому искренне верили, но перед которым еще не преклонялись как перед идолом. Вот почему именно перед этим памятником застрелил себя фронтовик-сталинист (случай этот описан был в подпольном опусе Орлова). И вот почему именно этот памятник был избран крайними сталинистами для публичных демонстраций своей любви к Сталину вопреки хрущевщине и господствующей официальности. Ну и к тому же памятник находился в центре, в оживленном месте, и был для публичных демонстраций весьма пригоден. Располагался памятник в скверике на краю большой шумной площади.
Сейчас площадь была полупуста. По ней лишь изредка проносились ранние трамваи да шли редкие пешеходы. Наша задача состояла в том, чтоб ликвидировать цветы и венки сталинистов еще до того, как площадь станет оживленной и в скверике появится народ. О ведущейся борьбе власти знали, но относились к этому весьма неясно и с какой-то странной, растерянной стыдливостью. Вообще их отношение к проявлению публичной демонстративной любви к Сталину в тот период официальной хрущевщины напоминало отношение к проявлениям публичного уличного антисемитизма. И в том и в другом случае в их действиях появлялась какая-то двусмысленная неловкость… Конечно же, с одной стороны это нехорошо, вроде бы не по закону, но, с другой стороны, стоит ли заострять и привлекать внимание?… Тут ведь и обратного результата добиться можно… Не лучше ли потише, не баловать вниманием, и вообще вроде бы всего этого и нет… Оно и лучше… Вот так косноязычно и полушепотом станут разговаривать с вами, если вы будете настойчиво требовать принятия мер… И даже с какими-то намеками, опускаясь с официальности до полуофициальности, если вы, конечно, человек умный и видите не только поверхность явлений, но и немного в глубину…
Вот так примерно разговаривали власти (в лице постового милиционера, дежурящего посреди площади) с Горюном, когда он еще три недели назад, едва цветы были замечены у пьедестала памятника, решил сигнализировать властям, вопреки предостережениям не только Висовина, но и Щусева. (Висовин мне все это пересказал достаточно красочно.)
─ Я не намерен отказываться от легальных средств борьбы со сталинизмом, ─ ответил им Горюн на предостережения. (Горюн, как мне тогда казалось, ибо позднее я видел его и в ином качестве, Горюн был человек до того ожесточившийся, что чувство юмора навсегда покинуло его, и вообще в нем осталось лишь два чувства: злоба и печаль.)
─ Товарищ милиционер, ─ сказал Горюн, подойдя к нему, ─ на вашем участке совершен акт вандализма… Так же как преступно и антигуманно разрушать что-либо прекрасное, так преступно украшать и демонстрировать любовь ко всему античеловечному и непорядочному… Украшать цветами памятник Сталину, который пролил реки невинной крови, о чем вы, конечно, читали в газетах, есть преступление уголовное и достаточно тяжелое…
Милиционер, пожалуй, не понял и половины сказанного, но все-таки смысл уловил, и смысл этот привел его именно в то неловкое состояние, о котором уже упоминалось.
─ Конечно, это так, ─ сказал милиционер негромко, косноязычно и неопределенно, ─ но, с другой стороны, перед памятником товарищу Сталину вроде бы цветочная клумба разбита… И горсовет пока вроде бы ничего…
─ За кого вы меня принимаете, ─ сказал Горюн, глядя в упор с печальной ненавистью (он умел так смотреть), ─ за кого вы меня принимаете? (Милиционер безусловно принимал его за человека ненормального, чем Горюн в действительности в какой-то степени и был. Вообще некий психологический вывих, в каждом случае, конечно, своеобразный, присущ был всем членам организации. Тут нет натяжки, как раз наоборот. В организациях крайнего толка это закономерно, хоть, повторяю, каждый приходит к личному вывиху, а через него уже к организации ─ своим путем.) За кого вы меня принимаете? ─ вновь повторил Горюн. ─ Одно дело клумба, хоть и это безобразие, другое же дело цветы, умышленно положенные на пьедестал…
─ Вот и сняли бы их, если вам они мешают, ─ полушепотом сказал милиционер, ─ так, чтоб никто не видел… А зачем же шум поднимать?… Только внимание привлечете…
─ Ну, подождите же, ─ сказал Горюн, ─ ваша как фамилия? Ничего, я и без фамилии, я замечу время, когда вы дежурите, и вас разыщут… Сталинист… Гнать вас надо таких…
─ Вот что, гражданин, ─ сразу обретя твердость и власть, сказал милиционер, ─ будете оскорблять, мы вас живо приструним… Ишь ты…
К счастью, стоявший неподалеку Висовин увел Горюна… Горюн все-таки на этом не успокоился и написал в горсовет. Ответ он получил странный и на первый взгляд бюрократически-глупый. Создавалось впечатление, что какой-то головотяп переправил письмо не по назначению. В письме (Горюн написал письмо от своего имени. На заседании организации Висовин и Щусев против письма возражали, но согласились, чтоб Горюн написал письмо не от некой группы лиц, а от себя, то есть подписался один), итак, в письме сообщалось, что в таком-то сквере, по такому-то адресу злоумышленники ежедневно украшают памятник Сталину цветами, надругаясь тем самым над памятью сталинских жертв. Письмо же, на первый взгляд из головотяпства, попало в отдел озеленения города, откуда ответили, что разбивка цветочных клумб в таком-то сквере, по такому-то адресу предусмотрена общегородским планом озеленения. Хоть ответ позволял посмеяться над Горюном, но ни Щусев, ни Висовин не смеялись. Не смеялся и я, когда Висовин рассказал мне эту историю. Наоборот, стало как-то тревожно, вспомнилась полная ненависти к реабилитированным письмоводительница из горсовета, вспомнился портрет Сталина в районной прокуратуре, твердый, примитивный сталинизм моих сожителей в общежитии. (Постепенно я ночевал там все реже, перебравшись к Висовину.) Тревога, охватившая меня, была подобна тревоге человека, едва не утонувшего, выбравшегося на твердь и вдруг ощутившего, что твердь эта ─ весьма зыбкие мостки, под которыми все та же бездна…
Если к письму Горюна в организации вначале отнеслись скептически, то к ответу из отдела озеленения города отнеслись самым серьезным образом, правильно поняв его как издевку тайных сталинистов, засевших в горсовете, и вообще вызов… Было решено повести борьбу с цветами у памятника Сталину собственными силами и самым решительным образом. Опус «Русские слезы горьки для врага» за подписью Иван Хлеб, где описывались цветы у памятника Сталину, еще более всех подхлестнул, во-первых, как очередной вызов, а во-вторых, тем, что через меня стала известна подлинная фамилия автора и отсюда потянулась ниточка к злоумышленникам.
В то пасмурное, душное утро, когда я впервые принял участие в борьбе, у пьедестала памятника Сталину лежал огромный, богатый букет свежих влажных роз, от которого даже на приличном расстоянии (мы стояли за углом в переулке с тыльной части сквера), даже на приличном расстоянии веяло нежным ароматом. Придя, мы уже застали Горюна, который был бледен и зол.
─ На правительственной машине привезли, ─ сказал он прерывающимся голосом, ─ два раза уже мимо проезжали, проверяют… Вот оно как… Дурак я… Ты, Христофор, прав… И Платон тоже… Какая уж тут легальщина?… Или они нас, или мы их… И брать цветы нельзя… Идиот остановился, старый сталинист… Стерва… Кровь бы из него выпустить…
Действительно, перед памятником, глядя на розы, стоял крепкий ширококостный старик, из тех, у которых все в прошлом, и с лицом благородно-тупым. (Такие лица есть.)
─ Гляди, опять едут, ─ снова заволновался Горюн, ─ машина правительственная, что ж тут удивляться?…
Относительно правительственной машины Горюн, конечно, ошибался… Машина, действительно красивая черная «Волга», принадлежала не правительственному учреждению, а являлась частной собственностью Орлова-старшего, занимающего довольно высокий пост, не правительственный, конечно, но административный… Что же касается взаимоотношений Орлова-старшего с сыном, предполагаемым главарем молодых сталинистов, то отношения эти были последнее время самыми натянутыми и со всеми признаками конфликта поколений. Конечно, взгляды отца также были достаточно консервативны, Сталина он любил, не скрывал это и потому, как говорил в частной своей компании, при нынешних порядках остановился в административном росте… К тому же он и в смысле русского шовинизма в чем-то, где-то, как-то перехлестнул, так что ему было даже поставлено на вид. Но все это в пристойной форме, не по-уличному, без крикливой обличительной откровенности и пользуясь публично исключительно высоким политическим языком, соответствующим господствующей идеологии… То есть это был человек старой административно-политической школы, зародившейся еще в конце двадцатых годов. К действиям же сына он приглядывался с некоторых пор тревожно и имел с ним несколько, мягко говоря, довольно тяжелых разговоров. (В приговоре, который вынесла заочно наша организация Орлову, а он был конечно же приговорен к смертной казни, разговоры его с отцом упоминались довольно подробно. Подробности эти как будто бы раздобыл сам Щусев, воспользовавшись, как предполагают, своими старыми связями. То, что у Щусева была одно время связь с «махровыми», это факт, но связь была, как он указал, весьма непродолжительная, деловая. Он с ними быстро порвал. Правда, с семьей Орловых у него никогда ничего не было, однако он вел ранее знакомство с лицами, к этой семье примыкавшими, и примыкавшими достаточно тесно.) Особенно встревожился Орлов-отец, когда его вызвали в КГБ и сказали, что сын встал на весьма опасный путь и в доказательство предъявили опус «Русские слезы горьки для врага».
─ Как же так? ─ спросил отец сына, когда они остались в кругу близких и друга дома (друг дома подробно информировал Щусева). ─ Как же так? Я уже наедине с тобой по-отцовски, по-русски (они немного все выпили), по-русски, как отец с сыном, я уже с тобой говорить не могу… Ну, тогда не мне, матери своей, Нине Андреевне, или вот дяде Ване, другу нашего дома, ответь…
─ А так, ─ вольнодумно и дерзко, не постеснявшись ни матери, ни дяди Вани, ответил Орлов, ─ а так, что вы, старики, позволяете жидам губить Россию…
─ Эх, глупый ты, ─ в сердцах сказал Орлов-отец, стуча пальцем по столу, ─ вот ты как раз, если на то пошло, по-еврейски поступаешь… Из-под полы… Из-за угла… Из кривого ружья по своей власти стреляешь… Сложности политической в международной обстановке не понимаешь… Хотя это уже, правда, по-русски, по-нашенски… Они-то ловкачи, они-то все понимают, что им выгодно, а что невыгодно… А ты, сынок, еще своей выгоды не понял… А выгода твоя, ─ убежденно сказал Орлов-старший и замахал пальцем в воздухе, ─ выгода твоя ─ власть советская… Потому что ты Орлов, ты русский человек…
─ Отстал ты, отец, ─ усмехнулся молодой Орлов, ─ политически ты полностью малограмотный, скажу я тебе… Или приспособленец… Именно так… И меня туда же тянешь… ─ крикнул он уже озлобившись. ─ А Маркс, он кто?… Он тоже еврей… А советскую власть кто создавал? Евреи, ─ заключил сын совсем уж крамольно.
Орлов-отец вдруг замер на полуслове, точно его парализовало, и так с открытым ртом молчал, пока не залился краской до предельной кондиции. После этого он разом перегнулся через стол, зацепив рукавом бутылку, и схватил сына за ворот.
─ Да при Сталине тебя б, ─ крикнул он, ─ к стенке за такие слова.
Нина Андреевна с плачем, испуганная ко всему еще звоном разбитой водочной бутылки, а дядя Ваня настойчиво и резко, применив силу, вдвоем оторвали отца от сына, а святого духа между ними давно уже не существовало.
─ Ему советская власть не нравится, ─ кричал отец, ─ он на нее еврейские анекдотики пишет, пакости разные, а она его, вместо того чтоб, как при Сталине, к стенке поставить, ─ взмахнул кулаком отец, ─ она его на годочек всего из университета исключает… Просим, мол, тебя, будь человеком… Поработай годочек среди рабочего класса, ума наберись…
─ Выходит, сейчас лучше, чем при Сталине?… По-твоему, так выходит?… ─ снова умехнулся молодой Орлов, который горячился не часто, а больше над безграмотностью отца насмехался.
Отец снова на мгновение замер.
─ Ты меня не путай, ─ крикнул он, ─ соплив еще, я всю войну прошел вдоль и поперек, от старшины до майора дослужился…
─ А чего путать, ─ усмехнулся Орлов-сын, ─ я просто сказал, что Маркс еврей… Это в любой книжке написано… Хотя тут вру… В любой не в любой, конечно, но написано…
─ Вон отсюда! ─ закричал отец. ─ Фашистская морда… Я сам на тебя напишу, какие ты слова произносишь… Вон из моего дома!…
─ Да что вы про политику все! ─ закричала Нина Андреевна. ─ Терентий, ты ж постарше, будь умнее…
─ Ты меня не пугай, ─ сказал молодой Орлов, ─ я и сам уйти хочу… Своим трудом хлеб зарабатывать буду… Думаешь, я не знаю, что тебе Самуил Абрамович диссертацию написал?… А я хлеб Самуила Абрамовича есть не желаю… Этот жидовский хлеб мне поперек горла становится… И вообще, слышишь, старик, ─ тут уж нервы сдали у молодого Орлова, ─ чтоб этого Самуила Абрамовича я никогда в доме не видел… Со своей Сарочкой…
─ А чего тебе их видеть, ─ теперь, наоборот, успокоился отец, насмехаясь над нервами сына, ─ чего тебе их видеть, ты ж собираешься из дома уходить на свои хлеба…
На этом словесная перепалка закончилась… Вернее, шум кончился, и началась драка. Дрались без слов, во всяком случае дядя Ваня, друг семьи, передавший затем все в подробностях Щусеву, слов никаких конкретных не помнит… Единственно что помнит, ─ разняв борющихся, он сам попробовал пошутить, чтоб несколько смягчить гнетущую атмосферу.
─ Вот, ─ говорит, ─ если б водку вы мочеными яблоками закусывали, тогда б ничего подобного не случилось… Моченые яблоки полное спокойствие внутри создают, и это спокойствие наружу распространяется. Тогда как соленые огурцы, наоборот, внутренности беспокоят.
Но отец и сын на шутку не среагировали, молча сопя в разных концах комнаты в разорванных рубахах… Короче, налицо конфликт поколений, правда, в несколько своеобразном аспекте.
Конечно же угрозы ни с той, ни с другой стороны не осуществились, отец сына не выгнал и сын не ушел, но серьезная натянутость в их отношениях осталась. Отец понимал, что сын по-прежнему занимается недозволенной деятельностью, это весьма тревожило его, но ничего поделать он не мог, и новые разговоры начинать опасался… Примирился, ругая подлое время и Хрущева, ибо при Сталине такое даже в голову не могло прийти парню из порядочной русской семьи… В виде уступки сыну он постарался избавиться от посещений Самуила Абрамовича, причем под внешне приличным предлогом, но тот, со свойственной этому племени дотошностью, все-таки суть раскусил и обиделся… Черт, конечно, с ним, Орлов-старший и сам его терпеть не мог, понимая, что дружба их неестественна и носит характер взаимной сделки. Тем более это понимал сын, натура молодая и порывистая… Правда, этого Самуила Абрамовича сразу же перехватил Егоров из соседнего отдела. (Вот тебе и свой русский брат.) Ходили слухи, что Самуил Абрамович тоже пишет Егорову диссертацию. Так что в этом смысле Орлов-отец чувствовал, что принес сыну определенную жертву, так сказать, пошел на компромисс и потому вправе был ожидать компромисса и от сына. Но тот, со свойственным молодости упрямством, на компромиссы не шел и, наоборот, совершенно без спроса начал брать автомобиль для своих нужд. Также и в этот раз, возлагая цветы к памятнику Сталину, он пользовался автомобилем отца, поступая, кстати, в этом смысле крайне неосторожно и не отдавая себе отчета, что при нынешнем политическом направлении он может отца скомпрометировать. А может, и понимая это, но действуя так умышленно, затаив на отца злобу. (Орлов был натурой своего времени, то есть протестующей и злопамятной.)
Вообще всякое политически бурное время, при внешней пестроте, особым разнообразием характеров не отличается. Так что Висовин, например, слушая подробности взаимоотношений Орловых, отца и сына, как-то даже усмехнулся общей тенденции ─ при всем, конечно, различии взаимоотношений со своим отцом ─ вплоть до каких-то общих реплик старика Орлова и старика Висовина, людей, живущих вдали друг от друга и никогда в глаза друг друга не видевших. Общим у них был образ мыслей и политический язык, произошедший от смешения высокого гуманного языка господствующей идеологии, полученный в наследство от теоретиков, и уличного жаргона, рожденного практикой… Это был образ мышления, как правило, людей немолодых, искренне преданных, тупых, но не циничных… Причем искренность свою они сохранили за счет политической (а подчас и элементарной) малограмотности и потому с такой консервативной неприязнью относились ко всякой «учености», к попыткам изменить что-либо как в одну, так и в другую сторону ─ как в сторону высокой идеологии, так и в сторону откровенного уличного жаргона… Но вернемся к изложению событий.
─ Когда этот болван отойдет, ─ сказал мне Горюн, ─ быстро возьмите букет… Идите, вы еще не примелькались…
Я посмотрел на Висовина. Он кивнул.
─ Хорошо, ─ сказал я и вошел в сквер.
Площадь между тем оживилась. Появились прохожие и в сквере. Почти все останавливались и смотрели на большой букет роз у памятника Сталину… И шли дальше… Кроме старика, который стоял словно в почетном карауле. Очевидно, старик и привлекал внимание. Я сначала подумал, не из организации ли он Орлова. Многие сначала обращали внимание на лицо старика, уж очень неподвижно торжественно оно было и не вязалось с торопливым бытом рабочего утра. Нет, старик, конечно же, действовал от себя. Слишком искренней была его поза для человека нанятого… Постепенно кое-кто начал возле старика задерживаться.
─ Да, что бы ни говорили… ─ неопределенно, но с намеком сказал какой-то с портфелем.
─ Сталин есть Сталин, ─ добавил другой. (Это выражение я уже где-то слышал.)
─ Конечно, может, ошибки и были, но не умышленные, ─ добавил третий, ─ а так получается ─ мы дураки… Весь народ, выходит, глупый, один Хрущев разумный…
Кровь бросилась мне в голову, что не бывало со мной давно, с момента индивидуального «политического патрулирования» улиц. Выскочив из-за спины активных сталинистов, я схватил букет, тряхнул его так, что посыпались лепестки цветов. Зеваки-сталинисты растерялись, не понимая, действую ли я от себя или от властей, но на меня бросились трое парней, бог знает откуда взявшихся. (Очевидно, они организовали дежурство за кустами.) Я узнал среди парней Лысикова. Это были орловцы (если назвать их так условно). Отмахиваясь, я побежал к переулку, где меня ждали Висовин и Горюн… Кто-то из зевак от неожиданности закричал. Затарахтел милицейский свисток… В переулке между нами и орловцами произошла скоротечная драка… Взаимная ненависть была настолько сильна, что мы не только били друг друга, но и беспрерывно плевали друг другу в лицо. Впрочем, драка, словно по взаимной договоренности, быстро кончилась, поскольку ни мы, ни они не желали иметь дело с властями. Букет остался за нами. Мы вбежали в какой-то подъезд, и здесь Горюн, ругаясь и тяжело дыша, истоптал розы ногами. Все мы были в дурном настроении, особенно я, поскольку это моя первая операция, хотя как будто не от чего хандрить, так как дело все-таки сделано.
─ Надо было Шеховцева взять, ─ говорил Горюн, морщась и прижимая ладонью подбитый глаз, ─ и вообще ребят молодых… Щусев всегда по-своему поступит.
─ Олесь, ─ говорил так же раздраженно Висовин, вытирая брезгливо платком лицо («молодые сталинисты» успели и ему несколько раз плюнуть в лицо, хоть он и защищался хорошо, по-десантному, и сшиб Лысикова с ног), ─ Олесь, вы ведь знаете, что Платон занят делом…
Позднее я узнал, что Щусев с несколькими юношами избивал в то утро бывшего клеветника-доносчика, а ныне пенсионера-гипертоника, которого удалось изобличить и на совести которого, согласно вынесенному трибуналом организации приговору, целый ряд жертв, главным образом в период 1937-39 годов…
Я очень скоро полностью включился в политическую борьбу и отдался ей всецело. Душевные силы мои, до того прокисавшие и плесневевшие, получили вдруг разом осмысленный выход, направление и оправдание… Прошлое мое как бы разом оборвалось…
Явившись однажды в общежитие, я застал какого-то парня спящим на моем койко-месте. То есть передо мной предстала картина, которую я ранее воображал с ужасом как кошмар и конец жизни… Теперь же я лишь криво усмехнулся, давая понять, что подобный оборот мне не только не страшен, но даже смешон… Насвистывая (вот насвистывать не надо было, это создавало впечатление, что я пытаюсь искусственно скрыть горечь), насвистывая и глядя на моих бывших сожителей с веселой злостью, я просто и обыденно увязал вещи (которые, как выяснилось, Жуков с Петровым не отдали по требованию комендантши Тэтяне в камеру хранения, в сырость, а аккуратно сложили в углу комнаты), итак, я увязал вещи, ударил ногой по бывшей моей койке, разбудил нового жильца, вытеснившего меня, и сказал:
─ Ладно, пей мою кровь, грызи мою грудь… Живи здесь вместо меня и не кашляй…
Все было сказано, конечно, крайне глупо, особенно учитывая изменения, со мной произошедшие, и политические беседы, которые я вел, в частности, с тем же Бруно Теодорови-чем Фильмусом… Все было сказано на уровне примитивного Саламова, но если разобраться, то, может, эта глупость как раз и соответствовала моменту и отвечала потребностям происходящего. Все жильцы, и явные враги мои, и более умеренные, как-то неловко, неопределенно молчали, ожидая, пока я уберусь… Именно не было уже ни злобы, ни сочувствия. Просто я им мешал и был здесь лишним. Лишним в этом клоповнике, где я прожил целый период своей биографии неизвестно для чего, цепляясь из последних сил за свое место, ведя борьбу с помощью хитрости, унижения и покровителей…
Взяв чемодан и узел, задыхаясь от жары, поскольку вынужден был натянуть на себя вельветовый выходной пиджак и пальто, в котором ходил зимой, я ударом ноги открыл дверь, причем ударил более, чем требовалось, так что дверь едва не выскочила из петель, и вышел в эту настежь распахнутую дверь не оглядываясь. На улице я встретил Григоренко, бывшего друга моего, который так суетился еще недавно, стараясь мне помочь, сварганив фальшивую справку, чем и на себя навлекал возможность гонений.
─ Уходишь? ─ спросил он.
─ Ухожу.
─ Ну давай… Счастливо…
─ Счастливо…
Мы расстались… И все. Мне было грустно. Я не мог завершить свой трехлетний период борьбы за койко-место даже стройной, ясной мыслью, удачным сравнением и вообще каким бы то ни было образом. Лег я в тот вечер душевно растрепанным и долго не мог заснуть. А наутро прошлое мое, борьба за койко-место, покровители, враги и прочее, наутро прошлое было уже далеко позади. Так происходит, когда живешь в каком-то городе, где у тебя всевозможные связи, взаимоотношения, надежды, опасения, тупики, безвыходность, волнения… А потом садишься в поезд, просыпаешься утром и видишь вокруг совсем другую жизнь, другой пейзаж, другие лица… Пример, может, неточен в том смысле, что я давно уже жил другой жизнью и другими волнениями, но, лишь окончательно перебравшись к Висовину, я ощутил наконец свое прошлое далеко, то есть я ощутил свое прошлое прошлым… До того же оно время от времени путалось с настоящим. То мыслью не к месту, то совершенно неуместной бытовой деталью или даже прошлыми волнениями… (Например, вдруг на мое имя прибыло последнее предупреждение об освобождении койко-места, и это меня взволновало так, что в первое мгновение я захотел даже позвонить Михайлову, бывшему покровителю, но затем лишь рассмеялся.) Теперь прошлое окончательно стало прошлым, и я мог себя полностью посвятить новой жизни и новой борьбе… Я был действительно взят на денежную дотацию и вообще стал профессионалом, участвуя в политическом патрулировании улиц. (Термин мой понравился и вошел в обиход организации.) Участвовал я и в заседаниях трибунала организации, где рассматривались (разумеется, заочно) дела бывших клеветников, доносчиков, работников карательных органов, а также и современных активных сталинистов. Всем им выносился смертный приговор, но с осторожной формулировкой, носящей характер рекомендации, то есть «достоин смерти». Впрочем, на данном этапе смертные приговоры, которые удавалось привести в исполнение, были не чем иным, как обычным избиением… Надо также добавить, что избиения эти тщательно готовились и организовывались удивительно умело, то есть не привлекали серьезного внимания властей и носили все внешние черты обычного хулиганства, уголовщины, даже и не намекая на наличие в них политического подтекста… Но однажды этот принцип был нарушен, и мы сразу же стали перед лицом серьезного кризиса. (Этому способствовал и ряд иных обстоятельств, которые, как известно, в трудную минуту сваливаются все в кучу.) Причем в нарушении принципа повинен был как раз один из основателей организации ─ Горюн…
Вообще Горюн мне не нравился еще со времени первой моей операции у памятника Сталину… Не понравился даже и после того, как, поразмыслив, я и Висовин (он был со мной солидарен) пришли к выводу, что, откровенно говоря, именно Горюн добился результата. Мы же оказались бессильны. Действительно, нам не удавалось помешать Орлову и его компании возлагать у памятника Сталину цветы и венки. Иногда, если букет или венок мы утаскивали, они его тут же возобновляли… У памятника начало собираться все большее количество народа. Это были уже не случайные прохожие. Приходили специально, некоторые в боевых орденах и медалях… Стояли со слезами на глазах, вспоминали прошлое, иногда пели песни о Сталине и об Отечественной войне, а раз даже устроили митинг, на котором выступил известный поэт-фронтовик… Власти на это реагировали как-то вяло, словно не замечали, хоть в те дни был разгар хрущевских разоблачений, печаталось в газетах большое число статей антисталинского направления, где описывались совершаемые с ведома Сталина зверства и несправедливости. Лишь раз власти вмешались, когда какой-то человек, наверно, пострадавший и реабилитированный, не из нашей организации, конечно, а случайный прохожий, вклинившись в толпу, устроил скандал, крича о страданиях ни в чем не повинных людей от рук убийцы, которого они ныне бесстыдно воспевают. (Явный индивидуалист антисталинист. Как это мне знакомо, знакомо до смешного.) В ответ на эти его потуги контуженный инвалид, бренча боевыми медалями и стуча протезом, схватил реабилитированного за горло, и два милиционера с трудом вывели этого антисталиниста из разъяренной толпы, вполголоса посоветовав ему быстрее уходить отсюда…
Все это происходило у нас на глазах, и мы, выглядывая из-за угла, бессильно сжимали кулаки, в то время как Орлов (он здесь сам присутствовал) торжествовал вместе со своими молодцами.
─ Ничего, ─ говорил Горюн, с трудом дыша, весь белый от ненависти, ─ теперь-то я знаю, на каком языке с ними разговаривать, ─ и он злобно рассмеялся, ─ завтра их цветочки увянут… Увянут их веночки… У меня теперь свой план…
И действительно, придя следующим утром, мы застали за углом Горюна, теперь уже радостно-злобного. Рядом с ним стоял Вова Шеховцев, парень хулиганистый, физически сильный, но, пожалуй, даже и не просто глупый, а вполне прирожденный дурачок. Он тоже похохатывал. Мы выглянули. Было еще рано, и перед памятником Сталину стояла пока еще небольшая кучка «паломников», но все они были крайне возбуждены и потрясали кулаками. У памятника Сталину лежал огромный свежий букет белых роз… Однако букет этот был испоганен, то есть на него было попросту нагажено. Зрелище было неприятное. И я и Висовин возмутились. Даже Щусев, правда по своим соображениям, с брезгливостью высказался на заседании организации против подобных методов. Но вот что интересно. После этого случая действительно все прекратилось, цветы исчезли, сборища сталинистов рассосались, и кажется, даже более активно вмешались власти… Да и случай этот для организации прямых последствий не имел. Неприятности, и по вине того же Горюна, человека, кстати, немолодого и имеющего, казалось, опыт политической борьбы, неприятности случились позднее.
Мы должны были привести в исполнение приговор по делу некой Липшиц. Было доказано (каким образом, я не знаю, рядовых членов организации в такие подробности не посвящали), было доказано, что в период работы этой Липшиц в одном из наркоматов целый ряд арестов произошел по ее доносам, причем одной из жертв доносов стал даже ее муж, ныне реабилитированный, от которого она в то время публично отказалась. (Не реабилитированный ли этот муж, конечно, бывший муж, послужил инициатором обвинения?) У нас имелась даже старая газетная вырезка (возможно, бывшим мужем и представленная), вырезка, где упомянутая Юлия Липшиц выступает на митинге, кляня врагов народа. (Такова надпись под снимком: «Митинг трудящихся в знак одобрения разгрома преступных троцкистско-бухаринских банд. Выступает старший экономист тов. Липшиц.)
Эта Липшиц жила в отдаленном районе, нам был указан точный адрес и даже сказано, когда она примерно возвращается домой и какой дорогой… Позднее, уже задним, так сказать, умом, я высказал Щусеву свои соображения, что, судя по ряду на первый взгляд мелких деталей, дело это носило не столько политический, сколько личный характер, именно сведения личных счетов с бывшей женой бывшим мужем, и напрасно оно было принято организацией к рассмотрению и тем более к исполнению… Впрочем, и я оказался не совсем прав… То есть сведение личных счетов, конечно, имело место, но, с другой стороны, Юлия Липшиц действительно оказалась виновной в целом ряде доносов, в которых она нисколько не раскаивалась, а даже наоборот, открыто написала Хрущеву, что считает массовую публичную реабилитацию политически вредным шагом, последствия которого для советской власти еще трудно предвидеть… И все это ─ давно находясь на пенсии, фактически не у дел…
Приговор (она, конечно, приговорена была к смертной казни, и мы должны были выполнить этот приговор символически, то есть избить), приговор привести в исполнение должны были я, Щусев и Горюн… Причем Горюн вызвался сам, как я понимаю, из ненависти, прочитав надпись о троцкистских бандах, которые Липшиц клеймила (напоминаю, он был единственный среди нас сторонник Троцкого). Это бы должно нас насторожить, но мы допустили тут известную халатность, о чем Щусев мне потом прямо сказал… Избиение должно было быть построено по уголовной схеме, то есть без всяких личных мотивов и вроде бы случайно. Задачу нам облегчал тот факт, что на пути от трамвайной остановки к дому эта Липшиц должна была пересечь пустырь, хоть и небольшой, но темный, какие-то бывшие склады, подлежащие сносу и окруженные забором… То, что Щусев знал примерно время возвращения этой Липшиц, также говорило о том, что не обошлось без бывшего мужа, то есть без личных мотивов… Действительно, Липшиц появилась одна и примерно тогда, когда мы и предполагали… Я успел разглядеть, что Липшиц эта была из молодящихся пожилых женщин, с ярко крашенными губами и клипсами, так что личный элемент со стороны бывшего мужа вполне мог присутствовать.
Все было сделано по разработанной схеме. Щусев толкнул ее в тень забора, зажал рот, мы нанесли ей несколько ударов довольно ощутимых и для маскировки вырвали из рук старую сумочку. Но тут-то, как говорится, под занавес, и отличился Горюн… Полный торжествующей ненависти, он наклонился к убежденной сталинистке, прямо к уху ее, и крикнул!
─ Сталинская сволочь! (Как это мне знакомо!)
Такой выкрик, конечно, чрезвычайно приятен, но является в данном случае вопиющим нарушением конспиративной дисциплины. Горюн потом оправдывался тем, что им от ненависти овладело необъяснимое состояние, сходное с потерей сознания… Тут я склонен ему верить, ибо и это мне знакомо. Тем более что он не просто крикнул, а вдруг, набрав полный рот слюны, плюнул сталинистке в ухо…
Скрылись мы вполне удачно, унося с собой сумочку, но через день получили сведения от бывшего мужа, что Юлия Липшиц, во-первых, лежит в больнице после избиения, а во-вторых, она подала заявление, будто ее избили и ограбили реабилитированные… И мужа даже вызывали, правда, не в КГБ, а в милицию… Дело принимало неприятный оборот… И в довершение случилось еще одно неприятное происшествие, которого крайне опасался Щусев, а именно ─ молодежная демонстрация в поддержку какого-то полуподпольного поэта. Поэтом этим оказался Аким, тот самый, с которым я столкнулся в компании Арского. (Опять правила «пятачка».) Автора «Я попал под троллейбус на улице имени Ленина» выслали, конечно не по политическим мотивам (совсем недавно состоялось выступление Хрущева, где он доказывал, что политических заключенных в государстве нет), выслали за тунеядство. Тем не менее Щусев крайне заволновался. Он понял, что волна, которую он ожидал года на полтора позже (у него был свой расчет), пошла сейчас в силу ряда совпадений и причин. Эта волна грозит сорвать его замыслы… А были, оказывается, серьезные и довольно рассчитанные замыслы, несмотря на несерьезность и видимую глупость деятельности созданной им организации… Как стало ясно из последующего, вся эта деятельность и этот паноптикум, который он набрал в организацию, да и сама идея организации, которую ему подсказал человек нервнобольной и неприятный, каковым был Горюн, все это было нужно ему для целей серьезных. Он готовил громкое политическое убийство, то есть то, чего уже давно не знала страна, убийство, которое должно было, по его мнению, всколыхнуть Россию и вызвать цепную реакцию. Но убийство, которое было бы совершено не одиночкой, а организацией, причем желательно с наиболее значительным числом молодых членов, что важно в смысле всемирного звучания при публичном судебном процессе. И не просто организацией, а организацией действующей, уже имеющей за плечами ряд операций. То есть он мечтал вернуть Россию на тот, как он считал, свежий путь развития, путь уличных действий, переворотов и контрпереворотов, который единственно может расчистить прокисшую атмосферу политического застоя и изменить к прежнему катастрофически гибнущий национальный характер русского народа. (Об этой русофильской формулировке он никому не говорил, и выявилась она лишь потом.)
Было еще одно обстоятельство, которое заставляло его страшиться охлаждения либераль-ных порядков, охлаждения, которое может уничтожить его совершенно не законспирированную организацию, живущую лишь благодаря нынешней всеобщей атмосфере рыхлости, расплывчатости, хрущевских разоблачений и откровенных политических анекдотов… Щусев был смертельно болен и боялся умереть, не осуществив замыслов…
Конец второй части
15.IV.1970