К книге
Летит себе аэропланСтраница 15
75%
Страница 15
15

— Для меня живопись — это капустный лист, а не квадрат, — сказал Шагал, — но капустный лист свободной окраски, голубой, лиловой, синей.

— Голубым капустным листом можно отравиться, — выкрикнула дама,­ здоровый человек таким листом лишь расстроит себе желудок.

Смех зала.

— Случайно ли, что у товарища Малевича на картинах летают аэропланы, — сказал лохматый студент, — а у товарища Шагала — ангелы, коровы и влюбленные мещане?

— Вам, товарищ Шагал, наверно, нравится стишок: по небу полуночи ангел летел и тихую песню он пел.

— Нравится, — сказал Шагал.

— А нам, молодежи, нравятся футуристы. По небу полуночи ангел летел — это стихи, построенные на па-па-па пи-пи-пи ти-ти-ти. (Смех.)

— Безголосая сливочная тянучка, литературщина, как и в ваших сказочных картинах, Шагал, — сказал лохматый.

— В одной строчке Крученых больше национального, чем во всем Пушкине! — выкрикнули из зала.

— В геометрии товарища Малевича больше национального, чем в сказках Шагала! — выкрикнула дама.

— Товарищ Шагал упрекает меня и супрематизм в том, что я ввожу в живопись геометрию, — сказал Малевич. — Да, в супрематизме предметы разделяются на геометрические формы, режутся на геометрические формы, на динамические конструкции, из которых они состоят. Природа не умеет совершать то, что умеет совершать естественная наука. Задача живописи, задача искусства — не отражение жизни, а познание ее. Жизнь нельзя познать, не разрезав на части, как человека нельзя познать, не анатомируя его. Вот почему важным атрибутом моих картин является пила — символ разрыва предмета на отдельные куски. Так живопись уходит от предмета.

— Живопись уходит от предмета, живопись уходит от предмета! — подхватил хор. (Бурные аплодисменты.)

День уже померк. В зале было накурено. Малевич расстегнул рубашку, галстук у него сбился. Шагал снял кожаную куртку, говорил охрипшим голосом.

— Я никогда не уходил и не уйду от предмета, — говорил Шагал. — Вы, товарищ Малевич, хотите освободить живопись от предметов, а я освободил предметы от тяжести.

— Не только от предметов, но и от красок, — сказал Малевич, — задача живописи — преодоление. Как аэроплан преодолевает закон всемирного тяготения, так современная живопись преодолевает классическую перспективу Ренессанса, которая со времен Пауло, Учелло и Джотто влечет ее к земле. Мою картину «Авиатор» я считаю программной. Авиатор поднимается в воздух, преодолевая прошлое, навстречу черному затмению солнца, навстречу черному квадрату. Земные законы больше не касаются его, и потому портрет Джоконды, построенный по земным законам, перечеркнут.

— Портрет Джоконды перечеркнут! — скандировал хор Малевича. (Аплодисменты.)

— Я начинал как импрессионист, — сказал Малевич, — чтобы прийти к футурокубизму и, наконец, к супрематизму. В импрессионизме и кубизме цвет еще служил предметам. Супрематизм даст краске и форме самостоятельную жизнь. Отсюда черный квадрат. Предмета нет, живет краска.

— Предмета нет, живет краска! — подхватил хор.

— Одна только черная краска сама по себе жить не может, — сказал Шагал, — импрессионисты вообще отказались от черной краски, которую они не считали цветом.

— Черная — не цвет?! — воскликнул Малевич. — Даже Ренуар превозносил черную краску. Самая красивая краска — это черная, особенно изготовленная из жженой слоновой кости. Я пробовал заменить черную краску смесью красной с синим кобальтом, но из этого ничего не вышло.

— Преодолевая краску и предмет в живописи, вы в конце концов преодолеете саму живопись, — сказал Шагал. — Следующим шагом после вашего черного квадрата должен быть чистый лист бумаги.

— Это была бы гениальная картина, — сказал Малевич. — К сожалению, я этого еще не достиг, но стремлюсь к этому. В отличие от вас, товарищ Шагал, я никогда не слушал отцов живописи, ни Ренуара, ни Рембрандта, ни Веласкеса, ни других, хотя знаю их достаточно хорошо. Вы, Шагал, идете по ступеням, а я сам ступень. (Бурные аплодисменты.)

— Долой Шагала! — послышались крики из зала. — Да здравствует Малевич, Крученых, Маяковский!

Шагал трясущимися руками собирал бумаги в портфель.

— Ура! Браво, Малевич! — кричали из зала.

Председательствующий звонил в колокольчик.

— Прошу внимания присутствующих, — заговорил он, — завтра в пролетарском клубе концерт балалаечного оркестра еврейских коммунистов в пользу профсоюза обработчиков кожи. В антракте американская лотерея. Будут разыграны галоши и продукты продовольствия.

— Вот благодарность людей, — мрачно говорил Шагал, идя по улице рядом с Беллой, — я выбиваюсь из сил, добывая необходимые для училища, пышно именуемого академией, пособия, деньги, краски, я обиваю пороги, чтоб освободить студентов от военной службы. И что я слышу в ответ? Долой Шагала!

— Я говорила тебе, что это плохо кончится, — сказала Белла, — ты художник, тебе надо писать картины, зачем тебе нужна была эта глупая академия?

— Ты, как всегда, права, — печально сказал Шагал. — Когда я научусь слушаться тебя? Но все-таки мне хотелось собрать молодых людей и приобщить их к искусству.

— Ты собрал вокруг себя полукультурных учеников и хотел в двадцать четыре часа превратить их в гениев. Вот тебе и результат.

— Нет, замысел был хороший, — сказал Шагал, — но меня погубила моя доброта. Стоило лишь кому-нибудь высказать желание преподавать в моем училище, как я сразу же такого человека приглашал. Даже Малевича, хотя я знаю, что он меня ненавидит.

Подходя к дому, Шагал увидел Зуси и еще какого-то человека в извозчичьем плаще.

— Я тебя давно жду, — сказал Зуси. — А это Моисей Грубман, представитель профсоюза извозчиков.

— Нам, извозчикам, товарищ Шагал, — сказал Грубман, — очень нравится, как вы рисуете лошадей. Конечно, есть некоторые несознательные. Один мне говорит: «Лошадь зеленой не бывает. Дурак так рисовать может». А я ему отвечаю: «Хороший человек всегда немного дурак».

Шагал засмеялся.

— Это правда, — сказал он.

— Мы присутствовали на вашем собрании, — сказал Зуси, — и считаем его буржуазной вылазкой. От имени наших профсоюзов мы хотим написать об этом в горком.

— Не надо, Зуси, — улыбнулся Шагал, — я сам разберусь.

— Но ведь хочется как-то тебе помочь, что-то для тебя сделать.

— Подари мне свои новые стихи.

— Откуда ты знаешь, что я пишу стихи?

— Я читал в «Витебском листке».

— Да, действительно, я напечатал свои стихи про парикмахера. Но теперь я написал стихи про аэроплан, они тоже скоро будут напечатаны. Вот послушай: «Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— Замечательные стихи, — сказал Шагал, — спасибо тебе, Зуси. — И взял листок со стихами. — И вам спасибо, товарищ Грубман.

— Как фамилия того, кто про вас сегодня нехорошо говорил? — спросил Грубман.

— Малевич.

— Хотите, мы его побьем?

— Нет, спасибо, — улыбнулся Шагал, — но я обязательно сделаю доклад о законах живописи в профсоюзе извозчиков. Мне кажется, я найду там более достойную аудиторию, чем в академии искусств.

— Правда, замечательные стихи? — сказал Шагал, когда сели ужинать.­

«Летит себе аэроплан, он завоевывает воздух. А я имею маленький план — ух! — подняться немного на воздух».

— По-моему, идиотские стихи, — сказала Белла.

— Ты ничего не понимаешь! — сердито сказал Шагал. — Это Маяковский и Крученых пишут идиотские стихи. А в Зусиных стихах про аэроплан искренний порыв темной, безграмотной души к поэзии, к свободе. Истинная свобода возможна только в воздухе, в полете. Свобода от давящих на нас законов бытия. Это мне так понятно, я сам так начинал. Ты этого не понимаешь, потому что выросла в буржуазной семье.

— Нам с тобой еще не хватает классовой борьбы внутри нашей семьи,­ — сказала Белла. — Тем более что я уже давно не дочь богачей. Пролетарская власть конфисковала у нас даже ложки. Моих родителей несколько раз арестовывали, вымогая деньги, и ты так ничем и не помог им. Ведь ты комиссар.

— Я комиссар по делам искусств, а искусство им не нужно. Поэтому я ничем не могу помочь и незачем меня упрекать. — Он отодвинул тарелку с недоеденной кашей и подошел к мольберту. — Давно не брал в руки кисть, — сказал он, — отчего так темно?

— Я сейчас еще зажгу свечи, — торопливо сказала Белла и начала расставлять их вокруг мольберта.

— Теперь очень ярко! — раздраженно сказал Шагал. — Ты хочешь меня ослепить? — Он задул свечи. — Пойду пройдусь, голова болит.

Шагал надел поверх куртки солдатскую шинель, подпоясался ремнем и вышел.

Он остановился около единственной пока еще работающей кофейни Гуревича. Большие витрины и окна были ярко освещены, и за стеклом сидели люди из давно исчезнувшей, забытой жизни. Женщины были с большими декольте, мужчины курили толстые папиросы, официанты носили на подносах кофейники, чашки, булочки, печенье. Сквозь приоткрытую дверь доносились звуки аргентинского танго. Остановился извозчик, сошла пара. Он — скрипя английскими желтыми крагами, в кожаном кепи и сером плаще. Она — завитая, в обтягивающем гибкую фигуру пальто. Шагал глянул на свою шинель, пересчитал деньги в тощем кошельке и пошел дальше во тьму.

На одноэтажном оштукатуренном доме была надпись: «Спортивный клуб Паолей Цион». В длинном спортивном зале, освещенном керосиновыми лампами, Анна в спортивном коротком платье, обнажающем стройные ноги, руководила упражнениями девушек-гимнасток, подавая команды на иврите.

— Какой сюрприз! — сказала она, улыбаясь. — Я так рада тебе. Подожди, сейчас закончу.

Переодевшись, Анна вышла к нему в вязаном свитере и длинной суконной юбке.

— Что-то вид у тебя невеселый, Марк. Я слышала, у тебя какие-то неприятности на работе.

— Когда пытаешься насадить искусство, обратив дома в музеи, а обывателей в художников, то приходится выслушивать пошлости.

— А как у тебя в семье?

— В семье? Нельзя сказать, что я глубоко несчастлив.

— Но и счастливым назвать себя не можешь, — сказала Анна. — Я знала, что тебе с Беллой будет тяжело.

— Ну почему тяжело? Я так не говорю.

— Не перебивай, не перебивай, послушай меня, все-таки я долгое время была подругой Беллы. Впрочем, почему мы стоим посреди улицы? Пойдем куда-нибудь, посидим. Хотя куда еще пойдешь, кроме Гуревича! Альберта на днях закрыли. Помнишь Альберта с черными от сахара зубами? А какие у него были сладкие рогалики и кофе настоящий! Гуревич, скажу тебе, подмешивает в тесто картошку, а в кофе — цикорий. Но, если ему хорошо заплатить, он подаст настоящие пирожки и настоящий кофе.

— В том-то и проблема, — сказал Шагал, — насчет хорошо заплатить я не очень.

— Это не твоя забота, — сказала Анна.

— И одет я не слишком хорошо для кофейни.

— Тебе необязательно быть одетым, как нам, простым смертным. Ты великий художник.

— Какой я великий, меня витебские маляры освистали.

— Ну, будешь великим и знаменитым, если, конечно, поведешь себя правильно и послушаешь меня.

Они вошли в кафе. Столики были заполнены, но официант улыбнулся Анне и подвел ее к свободному, к самой эстраде.

— Сейчас принесут настоящий кофе со взбитыми сливками и пирожные. Ты ведь любишь эклер?

— Не знаю, я уже и вкус его забыл.

— Вспомнишь. Ты многое забыл, тебе надо многое вспомнить. Вспомнить, что существует и другой мир, кроме России... Америка, Франция, наконец, наша Палестина, где мы можем обрести родину, землю. Только там ты сможешь стать настоящим национальным еврейским художником.

— Извини меня, — сказал Шагал, — но я не совсем понимаю, что такое национальное искусство. Прежде национальное искусство действительно существовало, но со времен Ренессанса искусство все более становится делом индивидуальности, питающейся общими соками земли и общим воздухом. Да и как я поеду в Палестину, если все мои довоенные холсты остались в Берлине и Париже?

— Ну, хорошо, может быть, придет время, и ты, а также многие другие поймут справедливость идей сионизма. И я молю Бога, чтобы поняли не слишком поздно. Но то, что тебе отсюда надо уехать, ты, надеюсь, уже понимаешь?

— Это утопия. Всюду войны, восстания, вражда. И кто меня отсюда отпустит?

— Мы, сионисты, считаем — прежде всего нам, евреям, надо собраться вместе. Собраться, чтоб убраться. Неужели ты по-прежнему веришь в интернационал? В дружбу с погромщиками?

— Не все погромщики, — сказал Шагал.

— Не все... Но во время погрома достаточно тех сотен или тысяч, или десятков тысяч. Мой отец теперь в Палестине. Он пытается помочь мне выехать через Польшу. Если хочешь, я могу тебя взять с собой.

Принесли кофе и пирожные.

— Теперь я действительно вспоминаю Европу, — сказал Шагал. — Хоть я там тоже голодал, но это другой голод — в богатой цивилизованной стране.

Оркестр заиграл старый сентиментальный вальс.

— Пойдем потанцуем, — сказала Анна. — Извини меня, — говорила она, положив Шагалу голову на плечо, — я вижу, тебе с Беллой тяжело. И дело не в том, что она выросла  среди сытости и излишеств. Она не способна беречь твой талант, потому что сама считает себя талантом. Она окончила петербургский университет, работала в известных газетах. Она не способна пожертвовать своей личностью ради тебя.

— Я не нуждаюсь в таких жертвах, — сказал Шагал, — я нуждаюсь только в понимании.

— Понять другого — это и значит пожертвовать собой, — сказала Анна.

Сели за стол, на котором стояли принесенные пирожные и печенье.

— Возьми пирожное, это тебе, — сказала Анна.

— Можно, — сказал Шагал, — я отнесу одно пирожное Белле?

— Ты неисправим, — вздохнула она.

Вдруг двери кофейни резко распахнулись, и вошли люди в кожанках, держа в руках револьверы.

— В чем дело, товарищ? — испуганно спросил хозяин кофейни Гуревич.­

у меня разрешение комиссара по продовольствию.

— Постановление губсовета, — сказал чекист, — кофейня закрывается из-за наличия в ней тараканов.

Предыдущая главаГлава 15 из 20Следующая глава