К книге
Астрахань - чёрная икраАстрахань - чёрная икра Записки путешественника. 3.
50%
Астрахань - чёрная икра Записки путешественника. 3.
6

Если бы я когда-нибудь решил написать беллетристическое сочинение о своём пребывании в Астраханском крае, то одну главу я бы обязательно назвал «Встреча с механиком Бычковым».

Механик Бычков — коренной волгарь, астраханец. Худой, с речным грязновато-серым загаром. Возраста неопределённого: то ли рано поседевший, то ли моложавый. Чем-то он мне напоминает Кулигина — персонажа из волжской пьесы Островского «Гроза».

Перед поездкой в Астрахань я перечитал волжские пьесы Островского и даже взял их с собой. Вообще, я считаю, что Островский очень точно изобразил в них некоторые непреходящие черты волжской жизни, которые не мог смять даже всё нивелирующий, всё уравновешивающий советский общесоюзный коллектив. Впрочем, со временем, может, и сгладит, перетрёт, время и скалы перетирает, но пока, за более чем шесть десятков лет, с Волгой не так-то легко управиться. Всё-таки Волгой-матушкой в большей степени, чем Москвой и Петербургом, силы народные управляли: купечество и его непутёвые братья, воры-босяки. И в этот промежуток всё разнообразие волжского типа укладывалось. Может, в верховьях, поближе к центру, это уже ослабло, но дальняя, низовая Волга ещё этим жива. Тут и тиранство отеческое, и холопство рыбацкий ножик припрятывает, и романтизм без наивной веры не обходится.

О Кулигине в ремарке сказано: «…мещанин, часовщик-самоучка, отыскивающий перпетуум-мобиле». И в примечании: «Перпетуум-мобиле — вечное движение, вечный двигатель, изобрести который стремились многие механики, в том числе и знаменитый самоучка Кулибин, фамилией которого с изменением одной буквы назван в пьесе часовщик-механик Кулигин».

Так вот, в технократических монологах механика Бычкова мне постоянно чудился отзвук Кулигинских монологов: «Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие». Чисто гамлетовское о бедах в датском королевстве. Это недовольство, безусловно, иного порядка, чем у Ивана Андреевича, недовольство внешарнирное. Может быть, по причине слабости своей оно государственному свинцовому механизму и не угрожает, но и не способствует его укреплению. Да и награду за труд Бычков бы себе потребовал, пожалуй, в кулигинском духе: «Только б мне, сударь, перепету-мобиль[15] найти… Ведь англичане миллион дают; я бы все деньги для общества и употребил, для поддержки. Работу надо дать мещанству-то. А то руки есть, а работать нечего».

Руки у механика Бычкова, безусловно, есть, и работу они ищут постоянно. Но работает он сейчас всего-навсего механиком на бывшем буксире «Плюс», ныне прогулочном судне облпотребсоюза. Да и то — взят Бычков, как и Крестовников, Иваном Андреевичем после каких-то неприятностей. Говорят, Ивану Андреевичу даже указывали, что слишком много он берёт в свою систему людей, уволенных за разные провинности. Однако Иван Андреевич продолжает таким людям покровительствовать, то ли по доброте своей, то ли от того, что такому человеку податься некуда и он вынужден многому нежелательному подчиняться. А может, по той и другой причине Иван Андреевич таких людей держит у себя.

Механик Бычков в настоящее время также отдыхает в профилактории, пока буксир «Плюс» проходит профилактический ремонт. Собственно, при подобном ремонте механик Бычков обязан присутствовать, но он поругался с главным механиком астраханского речного порта, и тот потребовал от Ивана Андреевича, чтоб Бычков был удалён. Поэтому в ремонтном доке присутствует только капитан буксира Хрипушин, а механик Бычков отдыхает в профилактории. Замечу, экипаж буксира состоит из двух человек — капитана и механика.

Механик Бычков посещает меня обычно рано утром, перед завтраком. Мы идём вместе загорать на Волгу, спускаемся по барханам, через кустарник, где волжские ужи выходят на свидания к волжским лягушкам, и далее по прибрежному мокрому песку, который служит для механика Бычкова чертёжным листом. Прежде всего в виде умственной зарядки механик Бычков начинает ругать Хрущёва. Проклятия в адрес Хрущёва в Союзе — деяния уголовно не наказуемые, и, как я заметил, многие этим пользуются. Повод для проклятий высится чуть ниже по течению Волги. На острове видны многоэтажные здания, какие-то заводские постройки.

— Целый посёлок возвели ударными темпами, — в промежутках между нецензурными проклятиями говорит Бычков, — их в Астрахани жилищное строительство свернули. Итальянское оборудование заказали для ЦКК — Центрального картонажного комбината. Рассчитывали перерабатывать на бумагу и картон волжский камыш. Какой-то московский профессор кукурузнику в ухо нашептал. А нас, астраханцев, не спросили, как этот камыш растёт. Один год растёт, а другой нет. Вот и везут сырьё с севера. Хотя говорят, закрывать будут, нерентабельно.

Ещё раз выругавшись и сплюнув на могилу «Хруща», Бычков находит прутик и начинает чертить на песке технические детали. Свои чертежи он сопровождает объяснениями.

— Изготовил чертежи институт. Материал — алюминий и нержавейка. Да зачем из алюминия? — оторвавшись от своих архимедовых линий, сердито кричит на меня Бычков. — Зачем из алюминия?

Я мало что смыслю и в этих объяснениях, и тем более в этих чертежах, но Бычкову, очевидно, нужен пусть условный, но материальный оппонент.

— Действительно, зачем из алюминия? — говорю я, наморщив лоб, как студент, впервые ознакомившийся с материалом по шпаргалке.

— А они, может, говорят: чтоб легче было? — даёт мне наводящий вопрос Бычков.

— Действительно, алюминий легче, — тупым эхом повторяю я.

Вот он, наш гуманитарный интеллектуализм. Есть какие-то элементарные вещи, в которых мы полные папуасы. Но при этом сколько же жёлчной сатиры расходуется нами на таких Бычковых за то, что они знакомы с эстетикой Льва Толстого по кинофильму «Анна Каренина», а о Расине имеют такие же представления, как я сейчас о деталях из алюминия.

— Легче, — с сарказмом, достойным Чацкого, передразнивает меня Бычков.

Бычков вошёл в образ настолько, что даже дотошный полицмейстер от режиссуры, Станиславский, крикнул бы ему: «Верю! Верю, Бычков. Правильно обличаешь проектно-конструкторский институт министерства речного флота».

— Легче, — ободрённый успехом, продолжает в духе Чацкого Бычков, — да какая вам разница? На борту будет висеть семьдесят тонн или шестьсот тонн.

— А нержавейка? — вставляю я, чтоб не выглядеть полным дикарём, вскормленным, как обезьяна, бананами.

Тут я, кажется, попал. Бычкову понравилось. Он со мной даже согласен.

— Что нержавейка, — говорит Бычков устало, как Чацкий, просящий карету, — нержавейка — опытный образец. В серию, говорят, будем пускать из нержавейки. «Ну а если не пойдёт в серию?» — спрашиваю. Выбросим, говорят. Выбросим. Это столько тонн нержавеющей стали.

Я согласно киваю. После этого мы идём завтракать. Завтракаем среди продавцов, конторщиков, техработников и прочего служилого люда астраханского облпотребсоюза. Честно говоря, я устаю от этих «заседаний техсоветов», в которых приходится участвовать. Мне хочется покупаться в Волге, позагорать, ибо, по сравнению с Бычковым, я краснокожий, вернее, розовокожий. Но что поделаешь, не обижать же человека. В то же время надо признать, что общения мои с Бычковым чаще всего приятны, а его технократию я воспринимаю как неизбежную плату за приятное. Впервые с Бычковым попробовал я настоящей рыбацкой ушицы, сваренной вечером на прибрежном костре.

Это был совсем другой вечер, без исторического мистицизма и кладбищенской философии. Вечер, когда готов любить всё, сам не знаю, за что. Не за красоту же лунного покоя? Хотя луна в пустыне — светило гораздо более желанное, чем солнце, но и она не может объяснить источник истинной любви. Тот, кто любит за красоту, рано или поздно оканчивает животной страстью. Нет, любить надо ни за что или за глупые мелочи, в которых и признаться стыдно.

Вот Бычков достаёт из котла и подаёт мне в алюминиевой миске (здесь алюминий технически оправдан) дымящуюся сазанью голову. Существует, оказывается, астраханское поверье: кто съест сазанью голову, тот станет астраханцем. И я ем сладкую сазанью голову, обсасывая липкие кости. Обсасываю кости и усваиваю астраханские уроки. Астраханец не скажет: рыбья голова. Скажет — башка. Не скажет: хвост рыбы. Скажет — махало. Маленькие волжские чайки, которые с восходом солнца носятся у воды, по-астрахански — мартышки. Но есть и чайка покрупней — мартын. А астраханская ворона — это карга.

Добрый человек Бычков, но астраханец. Значит, крови не боится и всё летающее и плавающее для него съедобно, кроме чаек.

— Пробовал и чаек, но слишком мясо рыбой отдаёт. А каргу запросто ел. С мясом у нас постоянно туго. Недаром астраханцы говорят: «Лучшая рыба — это говядина». Я уж и не помню, но старики говорят, раньше было мяса — целые стада. Особенно калмыцкое мясо. Красный калмыцкий рогатый скот. Киргизский скот помельче (казахов здесь почему-то киргизами зовут). Киргизский помельче, но с молочком у киргизов получше. Так было. А ныне и карге рад. Только попробуй её подстрели. Умная. Сидит на заборе, палку наставишь — сидит. Вынесешь ружьё — сперва сразу вниз, за забор, потом вверх, потом налетит целая туча, галдят. Глаза могут выклевать… Вот так обеспечиваемся… Хрущёв — кукурузник, приехал в заповедник порыбачить в своё удовольствие, стал на обрыве, махнул рукой: «Ничего, — говорит, — Астрахань на удочках проживёт». И по сей день так живём: что поймаем, что подстрелим. Только скоро лишь старые подмётки в Волге ловить будем. Когда-то братья Крестовниковы только на своём участке брали до полумиллиона штук красной рыбы, не считая отбоя, то есть смеси разных сортов.

— Крестовниковы? — переспросил я.

— Они самые. Младший брат нашему Антону Савельевичу родным дедом был.

«Так вот оно что, — подумал я, — вот кто у Ивана Андреевича в холопах».

— Вся икра их была, — говорил Бычков, — и особняки строили. Тот особняк, где управление облпотребсоюза, тоже ведь Крестовниковым принадлежал.

«Вот откуда волчий взгляд у зайца, — подумал я, — вот почему кипят в глазах невыплаканные слёзы, в то время как под носом приклеена улыбка».

Окончили мы наш разговор с Бычковым у остывшего, опорожнённого котла над погасшим костром, ёжась от ночного волжского ветра. Разумеется, состояние лунатическое, когда готов любить всё неизвестно за что, давно остыло, как этот рыбацкий котёл. Оно и не может быть долговечным. Оно съедается тревожными подробностями жизни так же, как мы съели эту опьяняющую уху. Однако вкус остался. Вкус неподвластного Оскару Уайльду волжского вечера и ещё чего-то, напоминающего те странные фантастичные времена, когда место первобытной науки, созданной для удовлетворения насущных потребностей пещерного человека, всё более и более начинали занимать сказки и мифы. И, убаюканный этими сказками, а также мягко перевариваемой ухой, я заснул спокойно, не опасаясь ни шороха кустов, ни звуков животных, ни шагов астраханского уголовника.

Утром на катерке, речном трамвае, отправился осматривать Астрахань.

Кстати, выезд мой в заповедник по каким-то причинам затянули и удалось посетить Астрахань ещё несколько раз. Поэтому даю общее впечатление от этих нескольких посещений, поскольку после первого осмотра незнакомого города всегда выносится хаос.

Астрахань — смесь стилей: южнокурортного, среднерусского и азиатского. Смесь эпох: советской и досоветской. Смесь языков и народов: маленький Вавилон Нижнего Поволжья.

Астрахань — город необычайно красивых балконов, широких, как терраса, с такими завитушками, таким искусным орнаментом, что просто стоишь и любуешься. И водосточные трубы тоже украшены орнаментом. Дома — красавцы в три-четыре этажа, купеческий модерн. И всё это окружено улицами, по-мещански прочными и уютными, с вечными плитами древних тротуаров, с доисторическим булыжником, с целой вереницей ставень, крепких, служащих сохранению хозяев уже лет семьдесят — сто, а то и более, с большими, почерневшими от времени воротами, с отполированными до блеска простенькими лавочками: два столбика и доска. А железные жалюзи! А дворы, ёмкие и уютные, где селятся не мимоходом — селятся на века!

Бóльшую часть своих астраханских прогулок я совершил по такой Астрахани, среди домиков со ставнями, по щербатым тротуарам с древними, чугунными крышками колодцев. Солнечно, жарко, пыльно, сухая листва, астраханский шелест. Трудно старой России, напряжены её мышцы от напора времени. Прохожий, глядящий с умилением на её улицы и особняки после стеклянных коробок и автомобильного гула, не сразу понимает, как ей тяжело. За старой вековой наивностью улиц кроется современное напряжение. И в центре Астрахани старая Россия уже не выдержала, уже подалась.

Центральная улица Астрахани — курортная, располагающая к безделию и похоти. Тень белых акаций, прохладительные напитки, кондитерские, парикмахерские. У молодёжи — подражание столице, разве что обнажённые тела не бледно-столичные — загорелые, обветренные, астраханские. Центральный универмаг — стекляшка. Видно ещё несколько стеклянных многоэтажных уродов, портящих настроение. Универмаг переполнен азиатами, очевидно, с местных базаров. Астраханские базары сплошь восточные. Впрочем, как я уже говорил, смешение языков и народов. Неподалёку от центрального базара я видел русского в картузе, который вёл под уздцы верблюда. Главпочтамт, куда я зашёл по своим делам, построен в сталинскую эпоху конца сороковых годов. Рядом раскалённая улица, залитая солнцем и асфальтом. Улица ступенями уходит к памятнику Сергею Мироновичу Кирову, боровшемуся здесь с контрреволюцией.

Иван Андреевич впоследствии рассказывал: «Вызывает контрреволюционера, даёт ему перо, бумагу и говорит: „По пунктам напиши, почему тебе не нравится советская власть“».

Чисто театральный приём. Сергей Миронович до революции сочетал нелегальную работу большевика с легальной деятельностью театрального критика, сотрудничавшего с провинциальными газетами Закавказья.

Так я брожу час, другой, третий и, устав, ухожу отдыхать в старомещанскую часть Астрахани, менее людную. Сажусь у каких-то ворот, резных, этнографических, на скамейку, полированную множеством задниц, ныне истлевших. Такое чувство, будто вышел на сцену среди умело созданных декораций к пьесам Островского «Гроза» или «Бесприданница». Однако бытовой реализм Островского разрушается объявлением, приколотым кнопками к воротам: «Продаётся пальма. Обращаться по адресу: улица Дантона, 3, кв. 15, Деникин».

Странно как-то: романтик французской революции и романтик русской контрреволюции связаны между собой пальмой. Опять Ваалово кладбищенство? Вторжение в живую телесность Островского гоголевского трупного духа. (Чуть не написал «воз-духа». А может, верно: воз-духа. Гоголевский воз-дух.)

Вот над астраханским вековым булыжником, почти касаясь его, однако всё же соблюдая воздушный потусторонний интервал, движется Николай Васильевич не Гоголь, а Ульянов. Николай Васильевич Ульянов, астраханский портной, женатый на неграмотной бедной калмычке Смирновой, отец четверых детей. Неизвестный астраханский обыватель с удивительно знакомым всемирным обликом. Вот рядом с отцом младший сын — Илюша, астраханский гимназист, впоследствии первый интеллигент, первый статский советник и первый дворянин в мужичьем роде старых астраханцев Ульяновых, наделивших Владимира Ильича крепким телосложением и наследственным сифилисом, весьма в прошлом распространённым в рыбацких деревнях и калмыцких кочевьях Нижнего Поволжья.

В 1922 году, во время болезни Ленина, целая медицинская экспедиция была отправлена в Астрахань искать в послереволюционной тьме и грязи астраханских деревень среди дальних родственников Ульяновых истоки болезни. Кстати, облик Ленина и поныне весьма распространён в астраханском крае. Я лично встречал там множество людей, главным образом простого народа, которым и гримёр почти что был не нужен, чтоб придать этим простым рыбакам или колхозникам ленинские черты. Тело Ленина было приволжским с азиатской калмыцкой примесью, но руки — матери, руки аристократа. А всё суммировали тёмные глаза, в которых умная ирония сочеталась с весёлой ненавистью. После смерти Ленина для изучения его мозга был создан специальный институт[16], в котором оба ленинских полушария разрезали на тысячи волокон и изучали каждое под микроскопом в надежде открыть ленинские тайны. Этот многолетний бесплодный труд лишний раз продемонстрировал бессилие материи перед духом, также сотканным из неисчислимого количества волокон, но незримых.

Астрахань, прародина Ленина, что скажешь ты о внуке своём, столь ясном крайне красным и крайне белым идеологам истории? Шекспира бы сюда, Шекспира — одного из лучших историков прошлого. Уж он бы извлёк на свет тайны Ленина-сверхчеловека, обнажив его беды и его болезни. Шекспир бы сумел, ибо он не писал правды. Впрочем, Гёте даже историю собственной жизни назвал «Поэзия и правда». Это значит, что поэзия и правда — вещи разные.

Но современный идеологический историк пишет правду, правду и только правду. А если и домысливает, то в направлении всё той же правды. Никакой пальмы или даже герани между революцией и контрреволюцией он не признаёт. К слову сказать, сам Ленин тоже не любил цветочки, особенно комнатные. И почерк у него был так же твёрд, как и у всякого идеолога-историка. Почерк, подобный этим надписям углём и мелом, которых множество на астраханских воротах и заборах. Нет ничего реальней этой улично-революционной, сексуально-хулиганской грамматики. Истинный материализм, для исследования которого с одинаковым успехом можно применять и микроскоп, и телескоп. Хоть лучше всего рассматривать их визуально, глядя по сторонам. Впрочем, авторов современных материально-идеологических надписей на воротах угадать нетрудно.

Хулиганьё здесь держится поближе к Волге. По крайней мере, там я их видел в наибольшем количестве. Стиль — матросский, но почему-то в войлочных, домашнего типа туфлях. Стоят почти на каждой пристани, поглядывая на пришвартовывающиеся и отшвартовывающиеся катера, речные трамваи. Зашёл пообедать в ресторан речного вокзала, там их тоже хватает, в войлочных туфлях. С одним я даже разговорился по его инициативе. Он спросил меня, где я купил тельняшку. На мне была летняя майка-тельняшка с коротким рукавом. Несколько тельняшек я приобрёл в Москве. (Москва ведь тоже порт пяти морей.) Приобрёл лет семь-восемь назад в специализированном общедоступном магазине в районе Нагатино. Теперь там уж нет ни тельняшек, ни этого магазина. Куда всё девается? Я рассчитывал купить удобную для прогулок одежду в речной рыбацкой Астрахани, но здесь она ещё в большем дефиците. Посудачив на данную тему с астраханским хулиганом и мирно поматерившись, мы разошлись. Я похлебал общепитовской ухи из какой-то мороженой рыбы и заторопился в родной профилакторий к ужину, где усилиями Ивана Андреевича свои, облпотребсоюзовские, кадры кормятся если не роскошно, то всё-таки прилично. От общепитовской ухи началась изжога, и всю дорогу я сердился на молодёжный полууголовный состав вечернего речного трамвая, на молодой народ, который праздновал своё существование. На очередной остановке села толпа местных цыган, и шум перевалил за все допустимые нормы. Какая-то цыганка подошла ко мне погадать, и я её чудом не ударил, крепко побелевшими ладонями ухватившись за деревянное сидение. В голову лезли всякие месткомовские вопросы типа: каким образом общепит речного волжского вокзала ухитряется вылавливать на уху из Волги мороженую рыбу дальних морей? Я даже запланировал статью в газету «Водный транспорт». К счастью, это наваждение минуло, едва я ступил на прохладную, освещённую фонарем пристань у профилактория и знакомой уже тропкой направился к зданию, где располагались столовая и клуб. Плотно поужинав и поправив настроение, я вышел прогуляться, поскольку начавшиеся в клубе танцы меня не привлекали. Мне, правда, нравилась одна женщина, стройная казашка, однако она всегда танцевала с каким-то большеносым, в расстёгнутой до пупа рубашке, обнажавшей шёлковую парадную майку. Думаю, с большеносым она и спала. Как выяснилось, казашка — бухгалтер райпотребсоюза, а дятел — её начальник.

Нравилась мне также отчасти и другая женщина — уборщица профилактория. Эта женщина и окликнула меня из темноты, когда я, вкусно поев, вышел, подготовленный тем самым к телесной жизни. Я пошёл ей навстречу, но она в ответ на незримый телесный порыв лишь сообщила мне, что звонил Крестовников. Завтра после обеда, в два часа, за мной придёт буксир «Плюс», так что я должен быть на пристани.

Женщина эта, Нина Посошкова, — тип весьма странный. Странный в прямом смысле, то есть тип странницы, даже если она, вопреки призванию, всю жизнь сидит на месте, взаперти. Горькому в лучшие моменты своего творчества удалось ухватить некоторые черты этого тёмного народного романтизма.

Как-то после уборки моей избы Нина приняла моё приглашение, осталась посидеть со мной на скамейке, и я с ней поговорил. У Нины есть дочь, но есть ли муж, не знаю. Она не сказала, а выяснять неловко.

— Сколько дочери? — спрашиваю.

— Два года, — отвечает. Потом помолчала и добавила: — С нулём, — и рассмеялась.

Нина вся по-монашески собранная, укрытая, но смех её обнажает. Смех у неё — простоволосой, волжской кокотки крестьянского звания, на которую ранее купцы сотенной не жалели. Но тут же Нина замолкает, горбится, уродует свою сохранившую женское фигуру, несмотря на двадцатилетнюю дочь.

— Я, — говорит, — возле Волги живу, а в прошлом году раз купалась, в этом — ни разу.

— Почему?

— Боюсь.

— Чего боитесь?

— Не знаю чего. Боюсь да и всё.

Нине года четыре с нулём. Может, чуть более. Родом она из бедной деревни в районе, густо покрытом займищами — мелкими протоками и озёрами среди песка. Крестьянским трудом заниматься весьма мешает климат, и большинство крестьян зарабатывало на разработках самосадочной соли[17]. Тем не менее и здесь раскулачивали.

— Нас тоже раскулачили, — говорит Нина, — я совсем небольшая была, но помню. Бабка моя старая, раскулаченная, когда война началась в сорок первом году, говорит: «Эта война будет лёгкая». Мама спрашивает: «Почему?» — «Можно отличить, кто свой, кто чужой». Брат в войну в партизаны попал, но живой вернулся. Он верующий, это его и спасло. Рассказал: раз посылают на задание. Он говорит: «Не пойду». — «Как — не пойдёшь? — командир даже не злится, а смеётся. — Расстреляем ведь». Делать нечего — пошёл с мальчиком. Только от леса отошли — парабеллум в кустах. Два русских полицая и два немца. Побежал назад. Ударило по ногам, он думал, палкой. Прибежал — всё обошлось, только сапоги полные крови. Мякоть пробило. Чуяло сердце, но Бог спас.

— А мальчик? — спрашиваю я.

— Какой мальчик?

— Вы же говорили, с мальчиком он пошёл.

— Не знаю, что мальчик. Про мальчика он больше ничего не рассказывал. Может, и убило мальчика. Многих убило, кого Бог не защищал. А после войны мы к Волге переехали. Брат рыбачил. В Астрахани тогда хлеба не было, а чёрную икру ели, как кашу, из миски ложками. Я на неё с тех пор смотреть не могу. Мне больше привозная, а не астраханская рыба нравится. Как-то видела в магазине, рыба не местная, копчёная. Я смотрю, продавщица её ест, как на губной гармошке играет. Выпросила, продала она мне с килограмм. Управились мы с дочкой, понравилось. А кости не выбросила, собрала в тряпочку. Вскоре приехал сюда, вот в эту избу, где вы сейчас живёте, Глазков с военкоматовскими шашлык делать. Я ему кости показала, поскольку название рыбы не помнила, он мне этой рыбы ещё подарил, со склада, — и опять смех купеческой кокотки.

Сладкая, видно, женщина, раз ей Иван Андреевич копчёную рыбу со склада дарит. Придумать бы повод, пригласить бы её назад в избу, где она уборку делала. Да не поверит, не пойдёт. А если поверит, если пойдёт, то, чего доброго, ещё и нос разобьёт. Такие ведь пощёчин не дают, такие сразу кулаком в нос.

— Давно Глазкова знаете?

— Знаю… Он мне в управление предлагал переходить, курьершей. Ничего не делать. Да я не согласна.

— Почему?

— Просто так не согласна… Как-то пригласил он меня уже после смерти жены — хорошая была женщина покойница — пригласил к себе окна помыть, а после чайку попить. И как раз его сестра из Москвы приехала. Звонит, в дом заходит. Недовольная, искоса смотрит. Не пара я ему… А я никому не пара, я сама по себе.

«Сестра из Москвы — это Марина Сергеевна, — подумал я, — больше некому… Ай да братец Иван Андреевич, даром что хан, а хитёр, как Дон Жуан».

Немножко я так расшалился, развеселился и прикоснулся к Нине. Раз прикоснулся — не отодвигается. Второй раз прикоснулся потесней — руку сбросила, встала и ушла, не попрощавшись.

И вот только теперь вторично со мной заговорила по деловому поводу. Поблагодарив Нину за сообщение и не рискуя более своей мужской гордостью, я подавил в себе телесное и пошёл отдыхать. А может, и вернуться немного к себе, то есть, не в свою нынешнюю избу, а в свою немножко позабытую душу, которую неплохо бы потревожить интеллектом. Однако дойти ни к избе, ни к душе не успел. На полдороги меня остановили крики, совершенно заглушившие отвратительную танцевальную мелодию из клуба. Чаще всего в клубе ставили пластинку, на которой гнусавым женским голосом исполнялась песенка: «Подари ты мне все звёзды и луну, люби меня одну». Именно эту песенку и заглушили крики. Мне почему-то сразу подумалось, что кто-то напал в темноте на Нину, чтоб её изнасиловать. Доктор Фрейд объяснил бы, почему во мне возникла такая уверенность, но я не стану возиться с модными ныне изысканиями литературных извращенцев. Скажу лишь, что я побежал назад к клубу изо всех сил, сжимая кулаки и чувствуя головную боль от сразу повысившегося давления.

Предыдущая главаГлава 6 из 12Следующая глава